Страница 26 из 109
3. Письменность, а потом — печатность (книга) как раз и фиксируют, а потом ставят под вопрос, делают своей проблемой (содержанием написанного и принципом письма), разворачивают, рационализируют такое устройство смыслового мира, где содержательный, конкретный и ситуативный смысл отделен от самого направляющего принципа значимости (социолог сказал бы — нормы рефлексивно отделены от ценностей), соединяясь с ним свободными отношениями у-словности, у-словленности, то есть — договоренности, договора. Проблематичность нормативного, видимого и высвобождение ценностного, условного как раз и определяет для культуры, для группы первоначальных носителей ее идеи, смысла, «проекта», необходимость в таких особых знаках, которые ограничивали и закрепляли бы разные по своему типу значения (дифференциация типов значений — одна из сторон в процессе умножения авторитетных инстанций в обществе, символов в культуре, задающих и программирующих смысл), — потребность в своего рода видимых «местах памяти» (по Фрэнсис Йейтс), а затем и в чисто условных, формальных значках этих «мест», в письменности, письме.
Алфавит выступает одним из инструментов самоорганизации секуляризующейся культуры и эмансипирующегося индивидуального сознания. Алфавитная — то есть нетрадиционная, не связанная с ритуалом, не изобразительная и не иератическая по своему принципу — письменность формируется в качестве условного языка (точней — одного из языков), сопровождающего процесс индиви-дуации в европейской культуре, дифференциацию содержательного состава традиций, вычленение отдельного, специализированного уровня или плана организации значений[126]. Буква здесь фигурирует на правах чисто формального обозначения «места» в семантическом космосе, как бы кода вызывания — «позывных», «шифра» — тех или иных значений из «памяти» культуры, порядка их представления индивидуальному сознанию, их субъективного синтеза. Соответственно, далее в истории открывается формальная возможность аналитически разложить уже сами элементы изображения, а потом и элементы букв, с тем чтобы технически воспроизводить их в неограниченном количестве экземпляров с помощью печати, поздней — в качестве телевизионных сигналов, еще позднее — синтезировать на экране компьютера. (Аналогичный процесс аналитического разложения и формализации видимого, нормативно-представленного содержания параллельно переживает и изобразительная практика культурной репрезентации: ср. борьбу с непосредственной наглядностью в европейской живописи нового и новейшего времени, где разрабатывается математизированная перспектива, идет разложение цвета в импрессионизме и формы у кубистов, дифференциация, очищение, формализация линии и цвета в нефигуративном искусстве и т. д.)[127]
Проблема правильной интерпретации, равно как и «настоящего», «подлинного», но пока что временно «искаженного» или «скрытого» смысла написанного, который, тем не менее заключен опять-таки в книге (ср. настойчивую символику «сокровенной Книги»), — еще одна принадлежность книжной культуры, цивилизации книги. Отсюда и вопрос о правилах и проверке правильности смыслового сочленения, техниках смыслоприписывания и смыслосочетания — вся проблематика текста, его интерпретации. статуса и полномочий интерпретатора как дополнительного, исторически «нового» и позднего посредника между автором и читателем, читателем и текстом (профессионализацию роли интерпретатора, как и рационализацию его действий средствами философии, науки права, здесь опять-таки не рассматриваю). Трансформация смысловых границ и смыслового наполнения таким образом сконструированного семантического поля: изменение представлений о мире, трактовки образа автора и истолкователя, положения и функций читателя — соответственно всякий раз влечет за собой трансформацию представлений о целом — книге, произведении, литературе, культуре, знании.
4. При этом, если представлять историю познания логически, для постпозитивистской науки центр тяжести в ходе анализа и систематизации смысловых оснований все больше смещается с познаваемого мира на познающего субъекта, его познавательные ресурсы и средства, технику (даже, как теперь принято выражаться, техники). Типологически точно так же в постклассической, или постреалистической, «литературе» параллельный этому процесс авторефлексии развивается и осознается как «смерть автора», по диагнозу Р. Барта, переход к идее «самоценного произведения», которое собственной динамической «формой» строит уже иное «содержание» — читателя (он же теперь и основная проблема, главная фигура культуры такого строя и типа[128]). В подобных рамках история и историческая социология книги могут быть аналитически представлены, развернуты — говоря в самом общем виде — как отделение, отрыв произведения от «мира» при стирании границы между «писателем» и «читателем» (речь идет о соответствующей динамической конструкции смыслов, которые до известной степени коррелируют с социальными процессами, дифференциацией общества)[129]. Либо — ближе к терминологии Бланшо — как конфликт и борьба «Произведения» против «Книги» (и то и другая — с большой буквы)[130], а их — против «экземпляра» (тиражируемого текста). Или, теперь уже в персонифицированном виде, — как противостояние создателя произведения законодателю-интерпретатору (истолкователю текста и мира, текста как мира и мира как текста), а их обоих — читателю книги как технической копии («всего лишь книги»).
5. В этом смысловом поле от одного его полюса к другому и движется мысль Малларме, а за ним — Борхеса и Бланшо. Бланшо начинает с перечня трех значений книги: эмпирическая книга как технический передатчик некоего знания; книга как априорное условие самой возможности любого письма и чтения; абсолютная книга как всеобъемлющая целостность Произведения с большой буквы (иначе — Творения, Oeuvre). Для Бланшо (отмечу, что выразить это возможно лишь средствами письменности, когда в качестве автора, произведения и содержания работает само письмо) любая эмпирическая книга — это вместе с тем все возможные книги и всегда книга как таковая, «априори любого знания», Книга с большой буквы: «Le livre est le Livre»[131]. Письмо здесь — это утопия Письма, а литература — утопия Литературы[132].
Тем самым в смысловой точке, обозначаемой здесь как книга (в представлении о книге как таковой, еще «до начала» всякого письма и в процессе этого письма, в каждой конкретной книге и в ее явленном, письменном ли, печатном ли, образе), сходятся такие крайности, как целое и часть (фрагмент); всеобщее (тотальное) и единичное; сам смысл (полностью, насквозь смысловое и в такой же полноте явленное как смысл целое) и техническое средство его условной транскрипции и передачи; поверхность (испещренной условными значками страницы) и глубина (ее подразумеваемого, разворачивающегося, неисчерпаемого содержания); уникальное и тиражированное (по Вальтеру Беньямину). Книга как идея, как символ содержит в себе свое отрицание — возможность копирования как антитрадиции.
Если рассматривать книгу в процессе разложения традиционного общества, дифференциации поддерживающих и воспроизводящих его традиций как основы поведения всех членов данного общества, то можно видеть, что книга и задает образ целого как «истории» или цепи значений (тогда место в ряду передающих традицию означает презумпцию правильного прочтения, приобщения к смыслу в ритуале своеобразной инициации), и представляет его как одновременность, вневременность или веер значений (синхронность здесь — презумпция единства смысла и полноты его понимания). В предельно обобщенном плане эти полюса (пределы) письменной культуры — культуры, основанной, покоящейся, существующей и передающейся с помощью письменности, а позднее печати, — сами становятся возможными лишь на письме. Больше того, они являются производными от письма (понятно, не в причинном, а в смысловом, логическом порядке). Фиксируя семантические пределы письменной культуры, они — причем ее же средствами — моделируют отношение субъекта культуры (культуры, организованной субъектом как метафора субъективности, по образу и подобию субъекта) с принципиальным, обобщенным «другим», пишущего — с читающим. Моделируют по-разному, выдвигая и подчеркивая — в зависимости от понимания и пишущего и читающего — то те, то другие характеристики книги (письма).
126
См.: Зильберман Д. Б. Традиция как коммуникация: Трансляция ценностей, письменность // Вопросы философии. 1996. № 4. С. 76–105. Д. Зильберман подчеркивает значимость ситуации столкновения культур для возникновения проблематики межкультурной коммуникации и необходимого для нее универсального, в пределе — формального, искусственного, языка (ср. символику «вавилонского столпотворения»).
127
Параллельно этому «иконоборческому» процессу дифференциации и формализации изобразительных начал в авангардной, а затем и массовой культуре XX в. регенерируются представления о «сакральной» или «магической» полноте и силе буквы, равно как и иероглифического изображения либо пиктограммы, реставрируется архаическая практика фигурных стихотворений и т. п.; ср. отсылку к индусской традиции поэмы из одной буквы у Октавио Паса (Пас О. Поэзия. Критика. Эротика. М., 1996. С. 128–129), роль иероглифов в поэтике Паунда, Мишо, опять-таки Паса (в его поэмах «Ренга» и «Пробел»), пасовские «топоэмы» и проч.
128
Тогда можно описать анализируемый здесь культурный поворот формулой перехода от книги писателя к книге читателя — у Борхеса, Целана с его программным лирическим «ты», в кортасаровской «Игре в классики» и «Книге для Мануэля» и др. (примеры, разумеется, можно подобрать и другие). В этом смысле на правах своего рода pendant к «Что такое автор?» Фуко можно, нужно и давно пора было бы написать «Что такое читатель?».
129
См. работы, указанные в сноске 2. (В файле — сноска № 120. Прим. верст.)
130
См.: Blanchot М. L’entretien infini. P., 1969. P. 621, 622, 624, 628 и далее.
131
Ibid. P. 621.
132
См. статью «Литература как фантастика: Письмо утопии» в настоящем сборнике и указанную в ней книгу Луи Марена.