Страница 9 из 22
— Иди сюда, сынок, — не произнесла, а вздохнула она и стала развязывать узелок. Она разламывала хлеб, чувствуя каждую краюху его шершавинку пальцами. Точно разделив пополам краюху, она протянула её мальчику так, чтобы не обидеть жалостью. А потом легонько поправив левой рукой седые волосы, выбившиеся из-под платка, поднесла правую ладонь ко рту лодочкой — так, чтобы не выпало ни одной крошки! — слизнула их, неотрывно глядя на жадно жующего мальчика, и наконец-то не преодолела жалости, всё-таки прорвавшейся из полыхнувших мучительной синевой глаз. Оператор заплакал, а у меня исчезло ощущение границ между временами, между людьми, как будто передо мной была та самая сибирская крестьянка из моего детства, протягивавшая мне половину краюхи той же самой рукой с тёмными морщинами на ладони, с бережными бугристыми пальцами, на одном из которых тоненько светилось дешёвенькое алюминиевое колечко.
Что может быть прекрасней исчезновения границ между временами, между людьми, между народами…
Я уважаю вас, пограничники розоволицые, хранящие нашу страну, не смыкая ресниц, а всё-таки здорово, что в ленинской книге «Государство и революция» предсказан мир, где не будет границ. В каждом пограничном столбе есть что-то неуверенное. Тоска по деревьям и листьям — в любом. Наверно, самое большое наказание для дерева — это стать пограничным столбом. На пограничных столбах отдыхающие птицы, что это за деревья — не поймут, хоть убей. Наверно, люди сначала придумали границы, а потом границы стали придумывать людей. Границами придуманы — полиция, армия и пограничники, границами придуманы таможни и паспорта. Но есть, слава богу, невидимые нити и ниточки, рождённые нитями крови из бледных ладоней Христа. Эти нити проходят, колючую проволоку прорывая, соединяя с любовью — любовь и с тоскою — тоску, и слеза, испарившаяся где-нибудь в Парагвае, падает снежинкой на эскимосскую щеку. И, наверное, думает чилийская тюремная стена, ставшая чем-то вроде каменной границы: «Как было бы прекрасно, если б меня разобрали на луна-парки, школы и больницы…» И наверное, думает нью-йоркский верзила-небоскрёб, забыв, как земля настоящая пахнет пашней, морща в синяках неоновых лоб: «Как бы обняться — да не позволяют! — с кремлёвской башней». Мой доисторический предок, как призрак проклятый, мне снится. Черепа врагов, как трофеи, в пещере копя, он когда-то провёл самую первую в мире границу окровавленным наконечником каменного копья. Был холм черепов. Он теперь в Эверест увеличился. Земля превратилась в огромнейшую из гробниц. Пока существуют границы, мы всё ещё доисторические. Настоящая история начнётся, когда не будет границ. Но пока ещё тянутся невидимые нити, нам напоминая про общее родство, нету отдельно ни России, ни Ирландии, ни Таити, и тайные родственники — все до одного. Моё правительство — всё человечество сразу. Каждый нищий — мой маршал, мне отдающий приказ. Я — расист, признающий единственную расу — расу всех рас. До чего унизительно слово «иностранец»… У меня на земле четыре с половиной миллиарда вождей, и я танцую мой русский, смертельно рискованный танец, на невидимых нитях между сердцами людей… А все гитлерята хотели бы сделать планету ограбленной, её опутав со всех сторон нитями проволоки концлагерной, как пиночетовский стадион…Я стоял на скромном австрийском кладбище в местечке Леондинг над могилой, усаженной заботливо розовыми геранями. В могильном камне с фотографиями не было бы ничего необычного, если бы не надписи: «Алоиз Гитлер. 1837–1903» и «Клара Гитлер. 1852–1907». Один из гераниевых лепестков, сдутых ветром, на мгновение повис на застеклённых мрачновато-добродушных усах дородного таможенника, казалось, ещё не просохших от многих тысяч кружек пива. Капля начинавшего накрапывать дождя уважительно ползла по седине добродетельной сухощёкой фрау. В лицах родителей Гитлера я не нашёл ничего крысиного. Но когда я вспоминал о том, что натворил на земле их сын, мне казалось, что под умиротворённой розовостью могильных гераней копошатся крысиные выводки.