Страница 108 из 111
Увы, этого она не сумела.
«Достаточно. Вы свободны». Она встала, поклонилась в пустой зал и ушла со сцены.
Сколько все это длилось? Ей показалось — мгновение. И неужели они сумели во всем разобраться? Понять, что она может и каковы перспективы?..
Она вышла как оглушенная: двенадцать лет жить, работать вот ради этих минут? Минут! — и вся судьба от них зависит, все будущее. Что-то они решат — что?..
В консерваторской раздевалке она увидела Рыженького. Он стоял у окна и курил — нет, не от волнения, а, как сам выражался, для кайфа.
— Ну как? — спросил, увидев Машу.
— Ужасно противно, когда перебивают. Точно барышники, в рот заглядывают. Бр-р!
— Да перестань… — Рыженький с удовольствием выпустил колечко дыма. — Обычная процедура. С их сноровкой в два счета ясно, кто годится, а кто — нет.
— Так ведь сбивают!
— Сбивают? Ну, меня, положим, не собьешь. Что могу, то могу, и в любом состоянии.
— А я нет, — тихо сказала Маша.
И тут Рыженький посмотрел на нее пристально, с несвойственной ему углубленностью, и Маша подумала, что так глядят при расставании — без особого сожаления, но желая на всякий случай запомнить… А что, может, действительно больше случая не предвидится?
Она подумала об этом с внезапным спокойствием, а что, если… Впервые, пожалуй, за все двенадцать лет: а если, то тогда…
— Ну что я точно знаю, — она сказала, взглянув в глаза Рыженькому, — второй попытки у меня не будет.
— Да что ты заранее… — он ее взгляда не выдержал, отвел глаза.
— А вот увидишь, — произнесла почти весело. — Сейчас не получится — все, значит.
— Сама накликиваешь, — Рыженький даже поежился.
И тут она на него поглядела, как — она вспомнила — обычно он глядел на нее: снисходительно, как взрослый на несмышленыша. Теперь несмышленышем показался ей он. Ведь ни разу — ни разу! — ему, везунчику, не приходилось пока врезаться башкой в стену — на самом ходу, да так, что искры из глаз.
Он, может, даже еще и не подозревал, что так бывает — вырастает вдруг стенка. И надо быстро-быстро перестраиваться, дальше жить, не теряя темпа, ни в коем случае не теряя темпа!
Он удачник, к которому судьба пока что была такой щедрой, привык экономить, крохоборничать: куда капитал вложил, там и ждал процентов. А вот попробуй, попробуй бухнуть двенадцать лет жизни, все, что имеешь, и дотла прогореть — обнаружить в кармане пятак и решить: что ж, начнем по новой.
Он, Рыженький, не знал еще рискового веселья отчаявшихся, не знал, не знал….
Ей еще предстояла бессонная ночь — впервые в ее жизни бессонная ночь с тошнотой и головокружением на рассвете; предстояло утро, яичница, кофе — недоумение по поводу своего волчьего аппетита, своей живучести, выживаемости, — ведь надо же, уже на следующее же утро она начала строить планы на будущее! И мельком взглянула на рояль с закрытой крышкой, не пуская в себя боль. Сдержалась. Но ведь целых двенадцать лет. Сколько вложено! А что обретено? Она еще не знала. Это тоже еще предстояло — узнать.
ЗОЛУШКА
У Катаева в «Святом колодце» она явлена в образе молодой белокурой молочницы, промчавшей на мотороллере с сыном героя повествования, а после застигнутой с ним же рядом спящей, как отмечает автор, сном праведницы, разбросав на полу «красное платье, чулки без шва, на спинке стула висел черный девичий бюстгальтер с белыми пуговицами».
Тогда, в середине шестидесятых, классик советской литературы возник перед читателями в новом качестве стилиста-экспериментатора, от книги к книге все больше смелея, все решительнее своевольничая с прошлым, и эпизод с «молочницей» для литературной общественности, конечно же, заслонился другими, виртуозно вкрапленными в его тексты ребусами: «птицелов», «ключик», «синеглазый», «человек-дятел» возбуждали разгадыванием прототипов, что, впрочем, не составляло труда. То, что и «молочница» существовала в реальности, знали, верно, лишь в Переделкине, где «Святой колодец» писался, и откуда «молочница» была родом. Как и я.
Помню ее белобрысой, с туго стянутыми косицами. Помню страстное свое ожидание, маяту у калитки, волнение: придет, не придет? А завидев, как в подзорной трубе, наметившуюся в конце улицы фигурку, не умела сдержаться, бежала навстречу. Она была меня старше на год. Ей было шесть, мне пять. Ее взрослость мною воспринималась бесспорной и навсегда определенной дистанцией. Ко мне она шла уверенно, неспешно, я же кидалась, бесилась от радости, как щенок.
Она решала во что нам играть. Ей полагалось быть принцессой, а мне то пажом, то служанкой, ее обряжающей к свиданию с тем, кому она гордо скажет: нет, я тебя не люблю!
Эти слова, то, как она их произносила, доводило меня до слез. И когда нас звали обедать, жуя котлету, шептала в том образе, что она мне внушила: ну, пожалуйста, умоляю, не покидай меня…
Ничего подобного я потом никогда не произносила. Мука зависимости, сладостной и влекущей, как омут, изжилась у дачной калитки, где мы с ней расставались. «Да не цепляйся, — я слышала, — доиграем завтра». И уходила, не оглядываясь.
Хотя мы жили совсем близко друг от друга, практически на одной улице, но как бы по разные стороны барьера, сообщению не препятствующего, но и неодолимого. Оттуда — сюда приносили свежий творог, ягоды, еще теплые яйца, впрочем, все реже, и в итоге и дачники, и местные жители вместе стали томиться в очереди тесного вонючего магазина.
Но спайка между тем и другим миром еще оставалось прочной. Кто в ком больше нуждался трудно сказать. Так называемый, писательский городок состоял не только из дач, там базировалось и Литфондовское хозяйство со своей ремонтно-строительной конторой, автобазой и, конечно же, домом творчества, обслуживанием которого занималось местное население.
В той, ну скажем, подсобной среде имелись свои легендарные личности.
Истопник дядя Вася был среди писателей и популярнее, и почитаемее, чем какой-нибудь лауреат каких-то там премий. Если котел вышел из строя, а мороз градусов под тридцать, тут взвоешь, а кроме как от дяди Васи спасения неоткуда ждать. Мой папа, к примеру, первым спешил пожать дяде Васе руку, что вовсе не наблюдалось при встречах с коллегами.
Краснодеревщика Сашу Коровкина могли развратить неумеренной лестью, но он на заманы не поддавался, и жестко, и, надо сказать, справедливо выстраивал драматургов, прозаиков, критиков в затылок друг к другу, нетерпеливых одергивая: «Не-е, вначале Арбузову обещал, вы будете, за Леоновым, но нескоро, там беседку сооружаем. — Помолчав солидно, — Узорчатую».
Медсестра Валя за многие годы в решето исколола все почти знаменитые задницы, и когда с ней, уже пожилой, Андрей Вознесенский опубликовал интервью, спокойная взвешенность ее интонаций контрастировала с заискиваньями — впрочем, понятными — его, поэта.
Никин отец в той иерархии занимал особое место: лесничий. В бурном послевоенном строительстве столетние ели на участках владельцам мешали, но без санкции, данной лесничеством, их не решались валить.
Потом, спустя много лет, при ельцинской разудалой «демократии», ни о чем уже спрашивать не будут. Но отец Ники успел умереть до того. Помню, как в ожидании его к нам прихода, сидела, залипнув, на сыром от смолы пне, ожидая возмездия, вплоть до того, что папу и маму арестуют, посадят в тюрьму.
Никин отец считался неподкупным, нарушителей штрафовал. Если бы я знала, что речь идет лишь о деньгах! Когда окликнули: «Надя, где ты? Иди сюда!» — дернулась, но смола, слезы дерева, не пускали. И я тоже заплакала, с облегчением, и, вместе с тем, с ощущением смутной вины.
Тогда же узнала про Никины измены. Оказалось, я у нее не одна, она дружит еще с Варей Фединой и с Варей Тихоновой, а меня обманывает, ссылаясь то на простуду или что ее не пустили ко мне. Я делала вид, что верю, хотя ее склонность без надобности привирать не раз уже обнаруживалась.
Как-то, под строжайшим секретам сообщила, что она сирота и настоящие ее родители погибли в авиационной катастрофе. Рассказывая, рыдала, и я вместе с ней. Но после возникла другая версия: якобы отец похитил ее мать у своего начальника, пришлось скрываться, скитаться, и здесь, в поселке, они живут под чужой фамилией. Но я видела ее маму, суетливую, с бегающими, вороватыми глазками, и романтическая история с ней, вот такой, совершенно не вязалась.