Страница 23 из 43
В конечном счете Тропинин был вынужден заняться преимущественно портретной живописью, что в известной степени ставило художника в положение, зависимое от воли заказчика.
Необходимость долгие годы беспрекословно выполнять приказания барина, подавлять свою волю не выработала, однако, в Тропинине пассивности и угодничества.
Много лет сдерживаемая гордость, чувство собственного достоинства проявились после освобождения необычайно остро. Он даже думать не хочет о службе в Академии: «Все я был под началом, да опять придется подчиняться то Оленину, то тому, то другому…» Видимо, Тропинин хорошо понимал сущность новых порядков, введенных в Академии Олениным, которые полностью превратили ее в придворное чиновничье заведение. Как мало значила для него эта Академия, свидетельствует то, что художник даже не взял присужденных ему когда-то медалей, а напоминавшему о них Щукину сказал: «Пусть остаются другим!» В дальнейшем он так ни разу и не прислал своих произведений на академические выставки.
Рамазанов объясняет разрыв Тропинина с Академией завистью со стороны петербургских портретистов, боявшихся конкуренции и при встречах с Василием Андреевичем неизменно спрашивавших: «А скоро ли ты, братец, уедешь?» Однако причины разрыва были более глубокими. В Петербурге, по сути, не поняли и не приняли искусства Тропинина. С позиций того требования, которое предъявлялось к искусству официальной критикой, — изображать все изящное и приятное, в картинах его отмечали миловидность натуры и верную ее передачу, а также приятность в расцвечивании. Ни национальная самобытность искусства Тропинина, черпавшего свое содержание в русской жизни, ни народность его образов, ни реализм изображения не были поняты и оценены академическими собратьями.
В Петербурге Тропинин получил множество заказов на портреты, в том числе, по-видимому, исполнил портрет М. М. Сперанского. Однако его глубоко оскорбляет теперь необходимость до полудня дожидаться пробуждения какого-то важного сановника, пригласившего его писать портрет. Он отказывается от самого заказа, говоря, что в Петербурге спят очень долго, а в Москве до первого часа можно наработаться вдоволь. И тут же, оставив все выгодные работы, уезжает в Москву.
В Москве он также категорически отказывается от казенной службы, отвечая на предложение Моркова выхлопотать ему место учителя в кремлевской школе: «Я хочу теперь спокойной жизни, ваше сиятельство, и никакой официальной обязанности на себя не приму».
Все последующие годы Тропинин жил в Москве на средства, доставляемые ему собственной кистью, не прибегая ни к помощи Академии, ни к сиятельным меценатам.
Москва за три прошедших года внешне почти не переменилась. Однако внутренний дух жизни стал иным. Восторженная юная романтичность 1810-х годов, питаемая отзвуками недавних побед, отступила перед зрелостью возмужавшего общества. Реальное понимание действительности понемногу сменяло иллюзии. В гостиных теперь реже звучало имя императора, все чаще слышались эпиграммы на его приближенных. Потребность в каких-то новых, коренных преобразованиях была очевидна всем, но никто более не ждал их от царя, хотя Александр и вернул из ссылки Сперанского, поручив ему составление проекта освобождения крепостных.
В доме Моркова Тропинин был далек от передового движения начала 20-х годов, однако влияние его было велико, идеи гуманного, справедливого преобразования жизни проникали в любые салоны, пронизывали буквально все русское общество, которое бурлило, волновалось, спорило по таким важнейшим проблемам, как права человека, морально-этический долг его перед обществом, служение народу, вопросы нравственности, права и обязанности власти. Безучастным не оставался никто.
Под натиском решительного наступления свободолюбивых идей сплачивали ряды и вооружались их противники, поднимая на щит русское православие, патриархальность уклада народной жизни, нарушение которого якобы грозило всеобщим падением нравственности.
Сложность внутренней политической обстановки обусловливалась тем, что и те и другие выступали с критикой существующих порядков, те и другие были недовольны царем.
Искусство также было ареной борьбы, где в острой дискуссии скрещивались шпаги противников.
Тон в дискуссии задавали будущие декабристы и близкие к ним деятели.
Искусство интересовало их способностью воздействовать на умы и чувства людей, создавать общественное мнение. Они призывали правдиво и просто изображать жизнь, но жизнь не всякую, а избранную. В основе этих идей, обобщающих практику нового искусства пушкинской эпохи, лежало убеждение в том, что вселенной присуща гармония, что чувство красоты свойственно «естественному человеку» и понятие прекрасного неотделимо от истины и добродетели. Отсюда следовал вывод, что художник должен уравновесить натуру, приблизив ее к идеалу, если он хочет изобразить духовную красоту. Так, А. Галич, развивая идею о влиянии искусства на общественные нравы, выдвигал требование «простоты высокой» в противовес вычурности и манерности, скрывающих под изысканной формой пустоту мысли и чувства. П. Катенин призывал художников к «верности и живости изображения», выбирая при этом «выгоднейшую для достижения цели форму». А. Марлинский прямо говорил: «Дайте нам не условный мир, но избранный мир»[27]. В этом сказывалось отношение к искусству как к практически полезному средству воздействия на умы и чувства, как способу организовывать общественное мнение.
В те же годы конференц-секретарь Академии художеств Василий Иванович Григорович в издаваемом им «Журнале изящных искусств» обнародовал свою художественную программу. По Григоровичу «изящные искусства имеют два различных предмета: приятное и прекрасное… Они занимают дух, веселят сердце, усыпают цветами поле жизни; они облегчают душу от бремени занятий или от бездействия равно изнемогающую…». В конечном счете, по мнению Григоровича, души становятся «внимательнее к истинным красотам» и образуются «кроткие нравы».
Позиции обоих лагерей сходились в том, что мир на полотнах художников должен представляться отобранным. Но в одном случае исходной точкой отбора служила духовная красота, передаваемая через красоту пластическую, в другом — пластическая красота возводилась во главу угла и должна была «ласкать… чувства, пленять воображение и приятным образом трогать сердце» [28].
Тропинин ни по своему окружению, ни по уровню образования не мог принадлежать к обществу, из которого вышли декабристы. Он оказался не по своей воле в сфере деятельности противоположного лагеря. Однако врожденные черты характера, кровная близость к народу и искренность в собственном искусстве явились причиной того, что искусство его мы теперь рассматриваем среди прогрессивных и демократических явлений своего времени.
На склоне лет, говоря о своем творчестве и различая в нем два периода, Тропинин первый начинал «с 1823 года, от Свиньина, который на него сильно подействовал…». Деятельность же Свиньина была созвучной идеям, исходившим из лагеря будущих декабристов, которые говорили о связи искусства с народной жизнью, о народных русских темах в художественных произведениях.
В эти годы Свиньин продолжал оставаться энтузиастом отечественного искусства и непримиримым борцом против унизительного преклонения перед иностранцами. Со свойственным ему темпераментом выступал он в защиту русских мастеров, приобретал их произведения для своего «Музеума» — первого собрания русского искусства. Девизом Свиньина в его начинании были следующие слова, начертанные им на титульных листах рукописного каталога его собрания и издаваемых им «Отечественных записок»:
27
Цит. по кн.: Э. Н. Ацаркина, Орест Кипренский, изд. Государственной Третьяковской галереи, 1948, стр. 10.
28
«Журнал изящных искусств», издаваемый Василием Григоровичем, Спб., 1823, ч. 1, стр. 4, 8–9.
29
Хранится в отделе графики Государственной Третьяковской галереи.