Страница 5 из 108
Он — за настоящую, подлинную музыку без спекуляции на сюжете…
Характерен пафос эстетика, просветителя, которым одушевлен Врубель в это время. Он рвется к воинствующей деятельности на эстетической почве, он создает, стремится создавать вокруг себя атмосферу художественных споров, дискуссий. Кислым барышням семейства Арцимович он противопоставляет живую молодежь в доме бабушки. «Теперь мы сообща заняты решением вопроса о значении и цели пластических искусств, — повествует он в письме родителям. — Для этого были la grand Comilée в Академии Художеств. Завтра идем таким же путем в Эрмитаж, сегодня вечером читаем Прудона о значении искусства для жизни, а в следующую неделю „Лаокоона“ Лессинга: конечно, я в этих прениях чуть не один defend la cause „искусства для искусства“, и против меня масса защитников утилизации искусства…».
Итак, спорщики размежевывались на два лагеря со знаменами, на которых были написаны имена Прудона и Лессинга, и Врубель почти в одиночестве оказывался под знаменем Лессинга. Интересно, что он при этом характеризовал свою позицию как защиту «искусства для искусства». Если бы Лессинг, яростный борец на баррикадах революционеров-просветителей, подозревал, какой вывод сделают из его труда его потомки! Но эта ситуация — пример того, как видоизменяются во времени явления искусства. Врубеля привлекают идеальные эстетические нормы Лессинга их противоположностью пресловутой «пользе» и низкой прозе повседневности.
Не была ли в ту пору такая позиция романтической, не романтизм ли это в классицизме?
Таким образом, он не только главный «заводила» в художественных спорах и главный арбитр по вопросам искусства, но он уже утверждает свою эстетическую позицию и имеет мужество идти против течения.
Впрочем, можно сказать, что эстетические взгляды Врубеля не отличались полной ясностью, его кидало из стороны в сторону. Кажется, что вкусы его еще не определились. Только очевидно было, что ему претили практицизм, упрощенность и категоричность суждений Прудона по вопросам искусства.
Летом 1875 года мы застаем Мишу Врубеля в имении Починок Смоленской губернии, в семье сенатора Бера, женатого на племяннице композитора Глинки — Юлии Дмитриевне Вер, в качестве гувернера ее сыновей Николая и Бориса. Как попал он в этот дом? Возможно, через Весселей, которые были в родстве с Верами. Но нельзя не поразиться закономерности, с которой происходят в жизни Врубеля уже сейчас разные случайности. Поместье Починок, родовое поместье композитора Глинки, дышало воспоминаниями о нем, атмосфера была проникнута музыкой тем более, что сын хозяев имения серьезно занимался ею (в будущем он станет капельмейстером Большого театра, композитором, собирателем музыкального фольклора). Врубель репетирует Николая и Бориса в латыни ж алгебре, обучает крестьянских детишек грамоте, печется о здоровье детей — добросовестно и даже рьяно исполняет свои гувернерские обязанности. И при этом не утрачивает своего артистического, исполненного иронии, шутки, настроения. Единственное сохранившееся письмо, адресованное Юлии Дмитриевне, покоряет емкостью и красотой языка, игрой мысли и чувства, мягкой иронией. В нем виден Врубель — педагог-эстетик. Он вносит в исполнение гувернерских обязанностей и строгую серьезность и основательность педагога-позитивиста и эстетическое начало, соответствующие его представлениям о воспитании гармонического человека.
По-видимому, поездка Врубеля за границу — в Швейцарию, Германию, Францию, — состоявшаяся летом 1875 года, была связана тоже с семейством Бер. Что он мог тогда видеть — какие выставки, какие памятники искусства, архитектуры произвели на него наибольшее впечатление? Об этом мы можем только гадать… Возможно, что с семейством Юлии Дмитриевны Бер, племянницы не только композитора Глинки, но и певицы Л. Шестаковой-Глинки — друга Мусоргского и исполнительницы его романсов, связано еще одно дружеское сближение Врубеля…
III
От университета до 5-й линии Васильевского острова, до дома, где жил Саша Валуев со своими родителями, братом, сестрой — подругой Анюты по педагогическим курсам, было рукой подать. И вот уже второй месяц, как Врубель, находя каждый раз какой-нибудь благовидный предлог, отправлялся после занятий не на Малую Мастерскую улицу, к Николаю Христиановичу Весселю, а сюда, в, этот дом, к своему другу, в его радушную, семью. Дорога — рывок из-под тени дома Двенадцати коллегий, из-под власти регулярного, настойчивого, размеренного архитектурного ритма на набережную — к панораме, которая захватывала своим размахом, своим простором, своей, подчас похожей на мираж, красотой, сконцентрированной в словно приплывшем к берегу Невы здании Адмиралтейства с его золотой иглой.
Каждый раз — удивительный миг приобщения к этому распахивающемуся пространству, освоенному прекрасными архитектурными творениями, выстроившимися одно за другим в ту и другую сторону, насколько хватает глаз, оставляющими в душе ощущение порядка и гармонии. А далее — путь мимо древних египетских сфинксов, по чьей-то прихотливой воле возникших здесь, влившихся в пейзаж и только чуть заметно отравляющих своей загадочностью ясную и завершенную в мудрости и порядке красоту, мимо Академии художеств, патетически воплощающей тот же классицизм, быстрым шагом — к маленькому уютному домику в глубине сада, в тени старых разросшихся деревьев. И от двери — другой мир. Здесь всегда много народу, молодежи — весь дух существования непохож на размеренный и добропорядочный уклад жизни семьи и родственников, неспособных «пожуировать настоящим», как выражался Врубель, и не испытывающих в этом никакой потребности. Поздние пирушки, живые картины, любительские постановки — настоящая богема. Миша Врубель чувствовал себя здесь как рыба в воде, оставался ночевать, во время вечеринок сновал между гостями, шутил, и трудно было представить себе, глядя на него, «жуирующего», что он студент, уже почти на пороге окончания университета.
Но самая главная сила притяжения этого дома — Мусоргский, который, кажется, воплощал собой и своей музыкой нечто прямо противоположное тому порядку и гармонии, той положительности и ясности, к которой призывали и университетские курсы, и архитектура набережной, и его родные, и Николай Христианович Вессель. Уже в передней можно было догадаться, что композитор здесь, — с первых звуков фортепиано, звуков непохожих на всю ту музыку, к которой Врубель привык с детства, — музыку великих Бетховена, Моцарта, Гайдна, Шопена. И вот он за роялем, сросшийся с инструментом музыкант; точно два брата, два живых существа, — этот человек и громоздкое, черное, трехногое тело с белой ощерившейся пастью, но укрощаемое, укрощенное ласковыми и беспощадными руками. Каждый раз по-новому воспринимающееся лицо с меняющимся выражением, с бездонными глазами, с отсутствующим взглядом. Каждый раз новая, неожиданная, особенная встреча. И даже мертвая тишина запечатлевалась на лицах слушателей словно отзвуками, эхом только прозвучавшей и умолкнувшей мелодии, не мелодичной в привычном понимании, ласкающей слух, но пронзительно выразительной, волнующей по-новому и изобразительной.
Кто этот человек — изысканный, рафинированный интеллигент западного толка или опустившийся бродяга? Странная манера поведения, непрерывное паясничанье, гримасничанье, даже за роялем, причем в самые проникновенные моменты — особенно усиленное. Он то юродствовал, пересыпая речь прибаутками, то пророчески вещал и вслед за тем начинал хихикать, точно смеясь над самим собой.
Маски непрерывно менялись, исключали одна другую. Точно Мусоргский прятался от всех и от себя — тоже. И вместе с тем хватающая за душу искренность и в нем самом и, конечно, в его музыке, издевающейся над привычками слуха, над нормами мелодичности, но с особенной силой обнажающей сокровенные человеческие чувства и взывающей к собеседнику.
Вот он резко проводил рукой по клавиатуре и неожиданно играл какую-нибудь веселую польку. Но постепенно эта мелодия начинала вызывать странное волнение. В ритме польки, в ее звуках, то появляясь, то исчезая, словно издеваясь, и дразня, и тревога, не столько слышались, сколько смутно угадывались аккорды совсем не веселой, а скорбной и страшной мелодии.