Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 170



«Его милость Константейн Хейгенс, секретарь принца Оранского. Жди его сегодня вечером от восьми до девяти».

Он перечитал записку, побаиваясь, как всегда, за свое правописание, сложил ее и написал на ней: «Рембрандту». Сперва он решил отправить записку с Лисбет, но тут же передумал — ему не хотелось посылать дочь в сарай, где они сейчас работали вчетвером; тогда он выбросил яблоко в мусорное ведро, опустил свою тарелку и нож в таз с мыльной водой и пошел сам.

Однако небольшая прогулка по колючему зимнему воздуху, такому прозрачному и чистому, что он мог служить лекарством против любых телесных недугов, лишь усилила неприятное ощущение в груди; идти по затвердевшему хрустящему снегу было трудно, и мельник окончательно выбился из сил. Он упрекал себя за равнодушие, с которым встретил известие о предстоящем визите секретаря принца Оранского. В самом деле, можно ли не радоваться и не благодарить господа, если это низкое, уродливое, утонувшее в снегу строение, которое виднеется на другом берегу реки в слепящем свете зимнего солнца, собирается посетить важный гаагский сановник, чуть ли не ежедневно бывающий во дворце штатгальтера?

Мельник не сразу подошел к двери, а сперва перебрался через кучи снега, сброшенного с крыши, и осторожно заглянул в узкое, как щель, окно. Хотя Герритс давно уже сомневался, можно ли именовать высоким словом «учение» то, что происходит в сарае, он все-таки слишком уважал учение в любом его виде, чтобы помешать ему неожиданным и бесцеремонным вторжением. Помещение, когда-то служившее амбаром для зерна, было так безнадежно завалено хламом, что мельник даже содрогнулся: неужели знатный посетитель увидит весь этот беспорядок? Четыре мольберта словно утопали в куче мусора и рухляди; пол был усеян скомканной бумагой, перепачканным краской тряпьем, папками с рисунками, холстами и досками. Непонятно, как ухитряются мальчики не наступать ногами на вещи, которыми восхищались неделю тому назад!

Вид самих художников внушал к ним не больше доверия, чем их мастерская. Правда, вели себя они спокойно и, казалось, были поглощены работой, но одного взгляда на то, чем они занимались, было уже достаточно, чтобы расстроиться. С потолка на веревке свисало нечто, называемое ими «манекеном» — Рембрандт купил его с месяц назад, во время одной из своих поездок в Амстердам. Раскрашенная нагота этого деревянного чучела на шарнирах всегда вызывала у Герритса отвращение. Правда, сейчас оно было декорировано, но отнюдь не стало от этого лучше: на голову накручен кусок шитого золотом шелка, туловище обмотано грязным газом, за плечами — какая нечестивая карикатура на крылатых посланцев небес! — торчат пыльные и перепачканные крылья выпи.

Хармена мучил холод, с каждым вздохом сердцу становилось все теснее в груди, но мельник не уходил и смотрел. Небритый мрачный Рембрандт, плечи и шея которого до самого подбородка укутаны в старый черный шарф, уставился на манекен и покусывает черенок кисти. Пять лет каторжного труда за мольбертом — он ведь не щадит себя, этого отрицать не станешь: ест наспех, редко спит больше шести часов — иссушили и ожесточили его. Сейчас он точь-в-точь медведь, вылезающий из берлоги после зимней спячки, — худой, огрубелый, взлохмаченный; вместо волос какая-то бесцветная всколоченная грива, лицо в красных пятнах. Ливенс, работающий почти так же упорно, как Рембрандт, выглядит менее потрепанным — вероятно, потому, что время от времени дает себе разрядку, посещая таверны и подыскивая себе подружек в танцевальных залах, чего сын Хармена здесь никогда не делает, разве что в Амстердаме.

Что до двух остальных, то если их можно назвать таким уважительным словом, как «ученики», значит, он, Хармен Герритс, составил себе слишком высокое мнение о ремесле художника. Вот уже два года Дау и ван Флит обедают вместе с ван Рейнами, а это, как он правильно сказал Нелтье, все равно что завести дома обезьянку и сурка: один проворен, другой неповоротлив, а оба вместе вечно болтаются у всех под ногами. Белокурый маленький Дау, который был бы даже красив, если бы хоть раз отмылся дочиста, постоянно во все суется: учит Лисбет покупать, Нелтье — готовить, Адриана — тачать башмаки. Ван Флит, крупный волосатый брюнет, то и дело забывающий прикрывать широкую грудь, настолько же вял, насколько подвижен его соученик. Он редко принимает участие в разговоре, а если уж из него и вырвешь необходимое «да» или «нет», эти слова напоминают скорее рычание зверя, нежели человеческую речь. Пока на него не накричишь, а то и не оттолкнешь, он ни за что не уступит дорогу. К счастью, ужинать ученики уходят домой; поэтому они уберутся до прихода его милости господина Хейгенса.

Но едва мельник распахнул дверь и шагнул через порог, настроение его сразу же резко изменилось — это нередко случалось с ним, с тех пор как мальчик вернулся домой из мастерской Питера Ластмана. В ледяном воздухе стоял запах масла, куски ткани, которыми сын драпировал его и Нелтье, когда писал их портреты, валялись на полу среди общего хаоса, и мельник заметил, что из полуоткрытого рта Ливенса вырывается облако пара, а пальцы Дау посинели от холода. Но даже отвращение к манекену не умалило в глазах старика того, что делал из этого чучела Рембрандт энергичными широкими штрихами: фигура, рождавшаяся на бумаге, была подлинным ангелом; поддерживаемый невидимыми токами воздуха, он легко парил над землей, воздев руки, и лицо его сияло торжественной нежностью.

Хармен подошел к мольберту, взглянул на рисунок и одобрительно кивнул.

— Приходил слуга господина ван Сваненбюрха, — сказал он.



— Что-нибудь важное?

— По-моему, да. — Мельник развернул бумажку — на память свою он полагался не больше, чем на правописание. — Его милость Константейн Хейгенс. Это секретарь принца Оранского. Он заходил к учителю, а теперь пожалует сюда. Жди его сегодня от восьми до девяти вечера.

Ливенс охнул и с размаху шлепнул себя по щеке ладонью. Дау взвизгнул. Рука ван Флита, державшая кисть, застыла в воздухе, и морщина между его густыми черными бровями стала еще отчетливее. Один Рембрандт лишь глубже сунул подбородок в шарф, и его сузившееся, покрытое пятнами лицо приняло неподобающе безразличное и надменное выражение.

— Можете быть уверены: он придет, посмотрит и уйдет с пустыми руками. Но все равно господин ван Сваненбюрх оказал нам большую любезность, направив его сюда, — сказал он.

— Мы ему покажем моего «Человека в берете», — вмешался Ливенс.

— А моего «Мальчика, катающего обруч» вы тоже покажете? — спросил Дау, и его карие, похожие на кроличьи, глаза засверкали на грязном личике.

Ван Флит промолчал, но его широкая волосатая грудь, лишь наполовину прикрытая мешком из-под зерна, который он набросил себе на плечи и стянул веревкой у шеи, приподнялась, и он громко вздохнул.

— Присядь, отец. Вот стул. — Рембрандт смахнул со стула шарф с бахромой и павлинье перо, повернулся к трем сотоварищам и сказал: — Насколько я понимаю, главное — выбросить из головы веревку. Вы должны видеть манекен таким, словно он парит, а не висит. Его что-то поддерживает, что-то поднимает его вверх, как рыбу в воде или семя молочая в воздухе.

«Зачем он притворяется?» — думал его отец. — Этот безразличный вид, который он напустил на себя, — такое же притворство, как и многое из того, что говорил и делал Рембрандт после возвращения от Питера Ластмана. Потерянные деньги, неоправдавшиеся радужные надежды, вечная необходимость объяснять назойливо любопытным друзьям и соседям, почему его сын, метивший так высоко, столь неожиданно и быстро вернулся домой, — все эти горести, и притом немалые, Хармен переживал легче, чем перемену, которая произошла в самом мальчике. Рембрандт, несомненно, потерпел в Амстердаме поражение, но нельзя же в двадцать лет заранее отвергать все на свете только потому, что любой шаг всегда может обернуться новым поражением. Неудача еще не основание для того, чтобы выбрать себе в товарищи трех первых попавшихся голодранцев и вместе с ними отгородиться от мира.