Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 89



Снисходительность к прошлому не лучшее из чувств, доступных историку.

Так стоически чудить не стал бы Великий Провинциальный Мастер русского масонства Иван Перфильевич Елагин, который, по его же словам, будучи насмешливо-неверующим, посещал ложу для развлечения и тщеславия, чтобы быть на одной ноге с чиновными, солидными людьми. И тем более толпа, которая всегда пристает к тому, что модно. А мода была и на масонов: не зря гоголевский Ляпкин-Тяпкин поминает книгу «Деяния Иоанна Масона», одну из пяти-шести им прочитанных (речь о сочинении английского нонконформиста Джона Масона «О познании самого себя», популярном в российских ложах).

Что бы там ни было — а я сознаю, что высказал всего только догадку, да и вообще думаю, что в таких вопросах многоточие уместнее точки, — уничижение Дениса Ивановича было тем, что паче гордости. Одно сопоставление себя с кумиром земных властей Потемкиным-Таврическим стоит многого. И не только это…

Несколькими годами раньше, в 1786 году, он написал свой шедевр в прозе, повесть «Каллисфен», — и я не случайно отношу ее к концу моей книги. То был загодя подведенный итог жизни.

Вот он — такой, каким видел его сам Фонвизин, хотя, вероятно, и не помышлял о невольной автобиографичности.

Великий Аристотель посылает одного из своих учеников (в реальной истории — и племянника), философа Каллисфена, к другому, Александру Македонскому. Причиной то, что Александр, еще помнящий уроки мудрого наставника и посещаемый муками совести, молит о духовной помощи:

«Я человек и окружен льстецами: страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей. Нет минуты, в которую бы не твердили мне наедине и всенародно, словесно и письменно, что я превыше всех смертных, что все мои дела божественны, что я предопределен судьбою вселенной даровать блаженство и что, наконец, всякий, иначе обо мне мыслящий, есть враг отечества и изверг человеческого рода. О мой друг нелицемерный, не смею звать к себе самого тебя; знаю, что обременяющая старость не дозволит тебе следовать за мною в военных моих действиях; но сделай мне теперь новое благодеяние: пришли ко мне достойнейшего из всех учеников твоих, который бы имел дух напоминать мне часто твои правила и укорять меня всякий раз, как я отступать от них покушуся».

Вот уж тут раздолье аллюзиям, и на этот раз, кажется, Фонвизин их желает. «Российской Минервою» и «божественным величеством» именовали Екатерину, и сам он подчинялся общему правилу; придворные льстецы были вечным предметом его злословия; и даже благой порыв Александра — не напоминает ли он либеральные порывы российской императрицы, недаром из всей «Фелицы» возлюбившей более всего такие слова:

Еще же говорят не ложно,

Что будто завсегда возможно

Тебе и правду говорить.

Сама ж читала это вслух Храповицкому. И — плакала.

Вообще, Фонвизин отвел душеньку, населяя двор Александра лицами, наблюденными им при ином дворе; даже, по старой дружбе, пожаловал в придворные своего Скотинина, сменив ему кафтан на хитон и перекрестив в Скотаза. Тот, как и русский собрат, скотов предпочитает людям, отчего и назначен начальником обоза. Да и сам в скота обратился; Каллисфен, с коим он обращается худо и то и дело высаживает из телеги (которая тут сходит за колесницу), дабы поберечь ослов, спрашивает его, так ли бы он обращался с царским любимцем Леонадом, и Скотаз отвечает, не смущаясь:

«Вот-на!.. Да для его высокопревосходительства я сам бы рад припрячься».

Высокопревосходительство — не есть ли это также прививка греческой лозы к российскому дубу?

В такой круг и попадает Каллисфен; здесь должен он наставлять добру Александра. И сперва дело идет успешно: философу удается дважды обуздать порок.

Вначале на совете решают, как поступить с матерью, женою и дочерью побеждённого Александром Дария. Один советует умертвить. Второй: приковать к колеснице победителя. Третий: мать заточить, жену и дочь отдать в добычу солдатне. Каллисфен предлагает царю иное: удивить весь свет своим великодушием и даровать пленницам жизнь и свободу.

В другой раз заходит речь о том, чтобы под корень свести целую область, преданную персиянам. И снова Каллисфен поднимает голос в защиту невинных.

Александр в восторге:

«Ты друг человеческого рода, ты охранитель моей славы!»



Однако льстецы берут свое — и вот уж Каллисфен в опале, особливо когда воспротивился намерению Александра объявить себя богом. А тот падает ниже и ниже:

«Чрез несколько месяцев мнимый сын Юпитера впал во все гнусные пороки: земной бог спился с кругу, пронзил в безумии копьем сердце друга своего Клита и однажды, после ужина, в угодность пьяной своей наложнице, превратил он в пепел великолепный город.

Слух о сих мерзостных злодеяниях воспалил рвение Каллисфена. Он вбежал в чертоги монарха, не ужасаясь ни величества его, ни множества окружающих его полководцев и сатрапов.

„Александр! — возопил он. — Сим ли образом чаешь ты достоин быть алтарей?.. Чудовище! ты имени человека недостоин!“»

Каллисфена осудили на казнь, но он ее не дождался: пытки извлекли из его бренного тела великую душу.

Безысходность? Мысль о беспомощности и бесполезности добра в злом мире? Напротив! По смерти Аристотеля, говорит рассказчик, в бумагах его нашли письмо Каллисфена, писанное перед смертью:

«Умираю в темнице; благодарю богов, что сподобили меня пострадать за истину. Александр слушал моих советов два дни, в которые спас я жизнь Дариева рода и избавил жителей целой области от конечного истребления. Прости!»

На этом письме рукою Аристотеля сделана отметка:

«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»

Это горестный, а все-таки обнадеженный взгляд. Снова — в который уж раз! — припомним слова Фонвизина о том, что писатель имеет долгвозвысить глас против злоупотреблений и человек с дарованием может быть советодателем государю и спасителем отечества. Возможно, в этой, якобы Аристотелевой, отметке (хотя тут, понятно, голос сочинителя «Недоросля» и «Рассуждения о непременных законах») звучит ирония над ним, продолжающим идеализировать своего ученика Александра. Но в ней куда больше трезвого, печального, личногосмысла: человек с дарованием может… Может! Если — дозволят.

И за то нужно благодарить судьбу, вообще неблагосклонную к философам.

Денис Иванович в этом полагал смысл своей жизни. Он был прав — да не совсем. Как и его сотоварищи-современники, он не до конца ценил свое слово, не вполне понимал, что у искусства своя память, и именно за слово, за «Недоросля» будем мы чтить его сочинителя.

Он не мог знать и иного. Что начали собою — не предвосхитили, не предсказали, а начали — они, титаны восемнадцатого века.

Они ровесники. Державин родился в 1743 году. Новиков — в следующем, 1744-м. Фонвизин — то ли в тот же год, то ли годом после. Радищев чуточку моложе — 1749-й.

Неласковая эпоха, столь круто с ними обошедшаяся, все же оказалась готовой, чтобы родить их и даже дать заговорить. Но их немного, и они только начало.

А дальше начнется чудо.

Умрет Денис Иванович, и всего через три, как считалось, года родится его преемник в комедии Грибоедов. («Считалось» — потому что теперь считают, хоть и не все, иначе: похоже, что дело было целыми пятью годами раньше.) Еще минет четыре, считая по-старому, года — и явится Пушкин. Еще, уже после Пушкина, год — Баратынский. И пойдет, пойдет, пойдет. Три года спустя родится Тютчев, спустя еще шесть — Гоголь, два — Белинский, год — Герцен и Гончаров, два — Лермонтов, три — Сухово-Кобылин и Алексей Толстой, год — Тургенев, три — Достоевский и Некрасов, два — Островский, три — Щедрин, два — Лев Толстой…

Не в счастливой случайности рождений дело; богатейте одаренные натуры рождаются всегда. Началась непрерывная цепь, звено цепляется за звено, не давая ни на год, ни на миг пропадать в нетях русскому духу и русскому слову, и начальное звено — они, Державин и Фонвизин, первые гении российской словесности.