Страница 82 из 89
Эрмитажный спектакль представил комедию в жестоко урезанном виде, и все-таки Фонвизин воспрянул:
«Век Екатерины Вторыя ознаменован дарованием россиянам свободы мыслить и изъясняться. „Недоросль“ мой, между прочим, служит тому доказательством…»
Тут и общепринятая лесть; и вспыхнувшая надежда; и очевидная правда (в конце концов, был ли прежде для россиян-сочинителей более свободный век?); и желание вразумить ожесточающуюся императрицу или, по крайней мере, высказать вразумление во всеуслышание.
Слова эти содержались в «Письме к Стародуму», подписанном «сочинитель „Недоросля“» и открывавшем новозамысленный журнал «Друг честных людей, или Стародум». «Периодическое сочинение, посвященное истине», как определил его издатель и он же автор, ибо выступал един в обоих лицах. То было, по принятому в те поры обыкновению, именно сочинение, а не сочинения: одно перо, а не многие перья.
«…как болезнь моя, — объяснял Денис Иванович, — не позволяет мне упражняться в роде сочинений, кои требуют такого непрерывного внимания и размышления, каковые потребны в театральных сочинениях; с другой же стороны, привычка упражняться в писании сделала сие упражнение для меня нуждою, то и решился я издавать периодическое творение, где разность материй не требует непрерывного внимания, а паче может служить мне забавою».
Род сочинения пришлось переменить; но вовсе с прославившей сочинителя комедией и благородным ее героем расставаться не хотелось. Ибо:
«Я должен признаться, что за успех комедии моей „Недоросль“ одолжен я вашей особе».
То была тоже лесть и не совсем правда; но лесть неумышленная и все-таки правда, хотя и неполная. Простаковы, надо полагать, и тогдашней публике казались занятнее, однако ж Стародум имел отклик самый живой: речи, вложенные в его уста, были злободневны и смелы, порою до дерзости.
И все же, вероятно, самому Фонвизину достойный Софьин дядюшка оказался мил не только как вместилище особо дорогих ему мыслей: о назначении дворянства, об отставке, о свойствах великого государя, о растленном и презренном состоянии Екатеринина двора… на протяжении книги мы с ними сталкивались не раз. Мысли мыслями, а было тут и что-то иное.
Что же?
Подумаем; но сперва — несколько некратких цитат.
В своей блестящей работе о «Недоросле» Василий Осипович Ключевский писал:
«Правда, Стародум, Милон, Правдин, Софья не столько живые лица, сколько моралистические манекены; но ведь и их действительные подлинники были не живее своих драматических снимков. Они наскоро затверживали и, запинаясь, читали окружающим новые чувства и правила, которые кой-как прилаживали к своему внутреннему существу, как прилаживали заграничные парики к своим щетинистым головам; но эти чувства и правила так же механически прилипали к их доморощенным, природным понятиям и привычкам, как те парики к их головам. Они являлись ходячими, но еще безжизненными схемами новой, хорошей морали, которую они надевали на себя как маску».
Занявшись благовоспитанной Софьею, историк спрашивал: откуда Фонвизин мог взять ее живую, если только еще первые образчики таких девиц лепились в закрытых учебных заведениях, вроде Смольного института, по заказу «дядюшки Бецкого»? И делал лестное для писателя заключение:
«Художник мог творить только из материала, подготовленного педагогом, и Софья вышла у него свежеизготовленной куколкой благонравия, от которой веет еще сыростью педагогической мастерской. Таким образом, Фонвизин остался художником и в видимых недостатках своей комедии не изменил художественной правде».
Эта мысль развивается далее:
«Да и так ли они безжизненны, как привыкли представлять их? Как новички в своей роли, они еще нетвердо ступают, сбиваются, повторяя уроки, едва затверженные из Лябрюйера, Дюкло, Наказа и других тогдашних учебников публичной и приватной морали; но как новообращенные, они немного заносчивы и не в меру усердны. Они еще сами не насмотрятся на свой новенький нравственный убор, говорят так развязно, самоуверенно и самодовольно, с таким вкусом смакуют собственную академическую добродетель, что забывают, где они находятся, с кем имеют дело, и оттого иногда попадают впросак, чем усиливают комизм драмы».
Наконец:
«Во всю первую сцену пятого акта тот же честным трудом разбогатевший дядя Стародум и чиновник наместничества Правдин важно беседуют о том, как беззаконно угнетать рабством себе подобных, какое удовольствие для государей владеть свободными душами, как льстецы отвлекают государей от связи истины и уловляют их души в свои сети, как государь может сделать людей добрыми: стоит только показать всем, что без благонравия никто не может выйти в люди и получить место по службе, и „тогда всякий найдет свою выгоду быть благонравным и всякий хорош будет“. Эти добрые люди, рассуждавшие на сцене перед русской публикой о таких серьезных предметах и изобретавшие такие легкие средства сделать всех людей добрыми, сидели в одной из наполненных крепостными усадеб многочисленных госпож Простаковых, урожденных Скотининых, с одной из которых насилу могли справиться оба они, да и то с употреблением оружия офицера, проходившего мимо со своей командой… Значит, лица комедии, призванные служить формулами и образцами добронравия, не лишены комической живости».
Отменно пишет Ключевский, увлекательно и увлеченно, — и, может быть, именно увлеченность, черта куда как почтенная, уводит знаменитого историка от истории.
Не в том дело, что эпоха еще не заготовила ни подходящей глины, ни должного образца, по которому можно было бы вылепить трехмерных Стародума либо Правдина. Насколько позже Фонвизина писал Гоголь, а разве его Улинька хоть в чем-то живее Софьюшки? Воплощенная добродетель плохо дается художникам, а на «Недоросля» еще заявлял права регламентирующий классицизм.
И то, что смешна самоуверенность добрых людей, разглагольствовавших под крышею Простаковых, — это обретение эпохи Ключевского, имеющей право (или хоть заявляющей его) посматривать свысока на времена фонвизинские. Зрителю той поры, жадно внимавшему Дмитревскому — Стародуму, счесть его речи забавными было бы все равно что в опере расхохотаться над привычкою изъясняться не иначе как пением.
Однако если это несправедливо сказано, то почувствовано — прекрасно. «Комическая живость» — именно так! Она свойственна Стародуму, и этим он заметно отдален от прочих «моралистических манекенов» — Правдина, Софьи, Милона, с которыми в один ряд ставить его неверно.
Одно из условий комизма — отличность от общепринятого. Стародум — отличен, и сочинитель сам заставит его в том признаться. Мы узнаем, что он неловок в свете, пожалуй, и неотесан — или, лучше сказать, недоотесан:
«Я все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания…»
Это он сознает сам. Тем более видна его неловкость со стороны, особенно недружелюбной. Простакова скажет, что слыхала от Стародумовых «злодеев» об угрюмстве его, и Правдин возразит, вовсе не отрицая этого свойства, но лишь указывая на внутреннее его происхождение:
«Что называют в нем угрюмостью, грубостью, то есть одно действие его прямодушия».
Или в разговоре с самим Стародумом начнет:
«Ваше обхождение…»
Стародум сразу оборвет его:
«Ему многие смеются. Я это знаю».
Вот он каков, любимейший герой Дениса Ивановича: он груб, угрюм, даже смешон, — пусть со стороны, но ведь сторонних великое множество. Вернее, они-то как раз не сторонние, они живут, как принято в век, немилый Стародуму. Они в него вжились и вписались, а Стародум — сторонний, чужой, белая ворона. Чудак.
Не совсем тот, о котором мы говорили, поминая Елагина, Потемкина, Воина Нащокина. Даже совсем не тот. Те российские чудаки украшали фасад эпохи, характеризовали ее и сами получали от нее чудаческую свою характерность. Они были чудаки торжествующие. Этот чудак — страдающий, покинувший службу при виде несправедливости, отошедший от двора, убедясь в его неисцельной развращенности. Если он и характеризует Екатеринин век, то по контрасту, от противного. Само его существование — протест и вызов.