Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 89



Что ж, чем более запальчивости, тем яснее проступает все та же мысль: Фонвизин, уверяет Белинский, «был в своих комедиях больше даровитым копиистомрусской действительности, нежели ее творческим воспроизводителем».

Так сказать, предтечею собственного подражателя Копиева…

Уничижение задело бы Фонвизина. Сама мысль — вряд ли. Вот он восхищается парижскою комедией:

«Нельзя, смотря ее, не забываться до того, чтоб не почесть ее истинною историею, в тот момент происходящею. Я никогда себе не воображал видеть подражание натурестоль совершенным».

У каждого века свои представления о натуральности изображения. Станиславский убирает четвертую стену, чтобы зритель очутился среди героев пьесы, и для него действие той комедии, которой не мог нахвалиться в Париже Денис Иванович, не вершина сценического реализма. Но как забыть, что сам Фонвизин и, главное, первые его зрители видели в «Недоросле» либо в «Бригадире» не дерзкий вымысел, но — «натуру»?

Никита Панин так и сказал ему после чтения «Бригадира»:

«Я вижу, что вы очень хорошо нравы наши знаете, ибо Бригадирша ваша всем родня; никто сказать не может, что такую же Акулину Тимофеевну не имеет или бабушку, или тетушку, или какую-нибудь свойственницу».

О сочинителе «Недоросля» мы, к несчастью, знаем не слишком много. О самом «Недоросле» — наоборот, слишком много. Вернее сказать, знаем его слишком давно.

На многих персонажах от древности кора наросла, они окружены сценическими предрассудками; вот пример простейший.

Сколько лет Простаковой?

Не знаю, что ответит читатель «Недоросля»; зритель почти наверняка скажет: старуха. Сильно, во всяком случае, немолода.

Но почему?

Митрофану шестнадцатый год. В ту эпоху ранних браков мать могла родить его лет семнадцати. Если так, ей чуть более тридцати — только-то. И уж никак не более сорока.

Конечно, тогда, да и позже, иначе считали годы и иным было самоощущение; вот Толстой пишет о матери Наташи Ростовой: «Однажды вечером, когда старая графиня, вздыхая и кряхтя, в ночном чепце и кофточке, без накладных буклей и с одним бедным пучком волос, выступавшим из-под белого коленкорового чепчика…» И еще: «…трясясь всем телом, засмеялась добрым, неожиданным старушечьим смехом». А ей всего-то в ту пору лет около пятидесяти — что это по нынешним понятиям?

Правда, графиня Ростова изнурена детьми, их у нее было много больше, чем выжило. У Простаковой — один. Вернее, один опять-таки выжил, а рожала она, может быть, несчетно: мать ее, бывшая из «роду Приплодиных», родила восемнадцать чад, да все почти померли.

В нашем театре укоренилась странная привычка, сейчас, впрочем, изживаемая помаленьку. Женские роли классического репертуара игрались с большим возрастным походом — лет на двадцать, тридцать, и вот Глумов ухаживал за шестидесятилетней Мамаевой, а семидесятилетняя Раневская рвалась к любовнику в Париж. В булгаковском «Театральном романе» режиссер Иван Васильевич, прикидывая, как бы распределить среди корифеев своей труппы роли новопринесенной пьесы, предлагал потрясенному автору юную невесту превратить в пожилую мать. Право, он был достаточно деликатен: другие бы просто дали юную роль пожилой актрисе.

Такая несуразица, впрочем, заметна любому зрителю: одни терпят, ссылаясь на условность искусства, другие смеются, но никто не начинает всерьез верить, будто страсть той же Раневской и у Чехова противоестественна, как страсть старухи Екатерины к юным фаворитам. И совсем другое дело, когда речь о ролях, где актрисе не приходится влюбляться.

Простакова. Кабаниха. Васса Железнова… Вот были традиционно старушечьи роли, настолько традиционно, что произошел сдвиг уже и в нашем сознании — нам кажется, что так и должно быть.[4]

Не говоря о простом подсчете, который и тут принуждает нас отобрать у этих бой-баб приписанные им десятилетия, — как меняются сам характер роли, мотивировки поступков, представление о темпераменте!

Простакова — женщина все еще бушующих страстей, вернее, теперь уже монострасти: к сыну. Может быть, она жертва принятого порядка поместных браков: кто тогда думал о любви? Думали о том, как бы приумножить или объединить земли. Только ей выпало не самой быть забитой, а забить мужа, тряпку и фетюка. Вот и бушует она в своем поместье, тратя неистраченное на бурное обожание сына и на крутую расправу с дворовыми, — между прочим, Дарья Салтыкова, знаменитая Салтычиха, овдовела что-то около двадцати пяти лет от роду, а челобитная была подана на нее жертвами ее изуверства в пору, когда ей было тридцать два. Возраст неутолимой бабьей страсти…

Разве не иначе станем мы смотреть на такую Простакову? За нею — не просто скверный нрав, проявляющийся то комически, то жутко, а судьба — человеческая, социальная, сословная.

То же и с Митрофаном.



Кто он? Байбак? Неуклюжий увалень? Набитый дурень? Ничего подобного.

«Митрофан размышляет по-своему находчиво и умно, только — недобросовестно и потому иногда невпопад» (снова — Ключевский). И в самом деле, даже хрестоматийно-комическая сцена экзамена о том говорит.

« Правдин. Дверь, например, какое имя: существительное или прилагательное?

Митрофан. Дверь, котора дверь?

Правдин. Котора дверь! Вот эта.

Митрофан. Эта? Прилагательна.

Правдин. Почему же?

Митрофан. Потому что она приложена к своему месту. Вон у чулана шеста неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна».

Не всякий, не зная ни аза, проявит такую способность на ходу изворачиваться. Выучить проще, чем оказаться остроумным, как сам Фонвизин.

Невежда? Конечно. Но не дурак, нет: ни в умении подластиться к матери, ни в роковой сцене похищения Софьи, когда Митрофан проявляет и, так сказать, организационные способности.

Вообще, судя по всему, он — ражий парень, взросший на добрых хлебах, в котором кровь «резвоскачет и кипит»: недаром забродила в нем мысль о женитьбе. Он — непоседа, что особо оговорено ремарками: «Митрофан, стоя на месте, перевертывается», чем и заслуживает льстивое, но не лживое одобрение Вральмана:

«Уталец! Не постоит на месте, как такой конь пез усды. Ступай! Форт!»

Передвигается он, переполненный «существительной», не приложенной к месту энергией, чаще всего бегом; вот и после Вральманова «Форт!» следует ремарка «Митрофан убегает». А напуганный перспективой лечения и, стало быть, неподвижности, он поспешно обрывает мать:

«Нет, нет, матушка. Я уж лучше сам выздоровлю. Побегу-тка теперь на голубятню, так авось либо…»

Короче говоря, этот тюзовский лжеувалень вполне мог бы сказать о себе словами другого деятельного бездельника, Петруши Гринева:

«Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась».

Все, решительно все совпадает: голубятня, возраст, перемена судьбы и характер перемены. «Пошел-ко служить…» — говорит Митрофану Правдин. «Пора его в службу», — решает старик Гринев.

Знаю, кого-то это сравнение обидно царапнет: что общего между Митрофаном, превратившимся в постыдное нарицание, и Гриневым, который после покажет себя так славно? Но об этом «после» после и поговорим, а покаобщего много, да и дерзость сопоставления — не моя.

Все тот же Ключевский (которого я часто поминаю особенно потому, что он, если не считать Вяземского и его «Фон-Визина», автор самой блестящей работы о «Недоросле») вообще увидел в них одно-единственное явление, один исторический тип — русского недоросля XVIII века, дворянского сына, еще не доросшегодо вступления в службу (при Петре «недоросль» становился «новиком», то есть начинал служить пятнадцати лет, в 1736 году ему разрешили жить дома до двадцати). И даже спел недорослю едва ли не дифирамб, возвысив его, дворянчика средней руки, над отпрыском богатого или знатного семейства, коему прямая дорога лежала в гвардию:

«Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительство, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это — пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых. Пушкин отметил два вида недоросля или, точнее, два момента его истории: один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой — в наивном беллетристе и летописце села Горюхина Иване Петровиче Белкине, уже человеке XIX в., „времен новейших Митрофане“. К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII в. остается одобрить и сочувствие Пушкина и вкус Марьи Ивановны».