Страница 4 из 89
«Я порядочно ходить люблю… Хочу нарядиться и предстать в Италию щеголем… C'est un sénateur de Russie! Quel grand seigneur[1]. Вот отзыв, коим меня удостоивают; а особливо видя на мне соболий сюртук, на который я положил золотые петли и кисти… Жена и я носим живые цветы на платье… В рассуждении мехов те, кои я привез с собою, здесь наилучшие, и у Перигора нет собольего сюртука. Горностаевая муфта моя прибавила мне много консидерации» — так кичится наш путешественник перед французами, свысока глядя на их одежку, для русского непривычно простоватую. И то сказать: «…тот почитается здесь хорошо одетым, кто одет чисто». Ну не чудаки ли? А бриллианты, скажите на милость, «только на дамах»!
Вообще, раз уж пришлось к слову, Денис Иванович, что называется, пожить любил. Был и волокитою, и гурманом, и хлебосолом. Притом умеренностью ни в чем и никак не отличался, расплатившись после здоровьем и состоянием. Молва охотно сберегла анекдот, как, обедая у своего друга и покровителя… нет, учитывая характер века, лучше сказать: покровителя и друга — Никиты Ивановича Панина, он взял себе к супу пять больших пирогов (вот они, Митрофановы подовые «не помню, пять, не помню, шесть»).
— Что ты делаешь! — вскричал будто бы Никита Иванович. — Давно ли ты мне жаловался на тяжесть своей головы?
— По этой самой причине, ваше сиятельство, и стараюсь я оттянуть головную боль, сделав перевес в желудке.
Да и сам Фонвизин в заграничных письмах тщательно аттестует ресторации и трактиры, демонстрируя ворчливую привередливость, ругая то поваров, то столовое белье, то порядок прислуживания за обедом (опять французы не угодили: все у них слишком скромно, просто, бедно). Правда, поварня французская, как и нюрнбергское пирожное, отмечена благосклонно…
Может, все это пустяки — и фонвизинская привычка к размаху, и гоголевская поправка? Как посмотреть…
Гоголь рисует самое Скромность. Самое Умеренность. Набрасывает — а точнее, выводит, ибо в едва мелькнувшей фигурке великого предшественника заметны выверенность и обдуманность, — образ нечестолюбивого, сдержанно-достойного сочлена екатерининского окружения, сама отчужденность которого («подалее от других… не принадлежит к числу придворных…») осторожна и соразмерна. Скромный камешек в царском венце, выгодно оттеняющий пышность прочих каменьев и сам от них выгодно отличающийся; перламутр среди алмазов и сапфиров; литератор совершенно в духе девятнадцатого века, учтиво и чуть иронически отстраняющийся от монарших милостей и советов:
«Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы. Сюда нужно по крайней мере Лафонтена!»
То есть: извольте для сего дела поискать других, ваше императорское величество.
Как это не похоже на человека, бывшего характернейшим типом своего странного века, воплотившего и возвышенность его, и то, что мы, нынешние, готовы поспешно признать низостью; являвшего собою скопище неумеренных страстей, личных и политических; льстеца и смельчака, язвительного остроумца с несносным характером и честолюбца, рвавшегося не от двора, а ко двору, в круг тех, кто делал политику и историю… словом, как не похож человек с перламутровыми пуговицами на подлинного Фонвизина.
Как скромный кафтан на соболий сюртук.
Сегодня мы знаем его лучше, чем те, кто был моложе его лет на шестьдесят — сто. Изучены архивы, дотошно собраны свидетельства современников, и совсем иное дело писать после книги Петра Андреевича Вяземского «Фон-Визин», после работы Ключевского о «Недоросле», после академика Тихонравова, после современных исследователей.
И все-таки много провалов, пробелов, пустот.
Надеясь, что биография Грибоедова будет написана и свидетельства знавших его не уйдут вместе с ними, Пушкин все-таки был грустен и скептичен: «Мы ленивы и нелюбопытны…» Для скепсиса имелись основания — хотя бы судьба Фонвизина; отчаявшись расследовать ее в подробностях, Вяземский записывал в той же печальной интонации, теми же безнадежными словами: «Наша народная память незаботлива и неблагодарна…»
Александр Сергеевич помогал Петру Андреевичу, но добыча была невелика:
«Вчера я видел кн. Юсупова и исполнил твое препоручение: допросил его о Фонвизине, и вот чего добился. Он очень знал Фонвизина, который несколько времени жил с ним в одном доме. С'etait un autre Beaumarchais pour lа conversation.[2] Он знает пропасть его bons mots, да не припомнит».
Всего три-четыре десятилетия прошли со дня кончины Фонвизина, когда Вяземский взялся писать его биографию, но они оказались решающими. Даже младшие современники умирали.
Впрочем, и сам Вяземский доверил читателю далеко не все из добытого им, посчитав, что не настало время, да и нравы девятнадцатого столетия, сравнительно чопорного, не располагали к тому, чтобы разглядывать нестесняющуюся наготу века восемнадцатого. И вот если жизнь Пушкина мы можем восстановить почти по дням (не только его, но и меньших братьев, хоть того же Вяземского), то о Денисе Ивановиче сегодняшний автор сообщает с сожалением:
«Сведения о жизни и занятиях Фонвизина в 1767–1768 годах не сохранились».
Два года вон из исторической памяти. И только ли эти два?
С Грибоедовым-то подобного не случилось. Не то чтобы Пушкин понапрасну сетовал, — конечно, многое протекло сквозь вялые пальцы современников, но многое и зацепилось. Но если кому-нибудь пришло бы в голову издать традиционный сборник «Фонвизин в воспоминаниях современников», получилось бы нечто донельзя худосочное.
Что делать, сказалось различие веков, пушкинского и фонвизинского. Иерархическое восемнадцатое столетие, в котором и иерархия была особой: ценилась не только высота ступени, но характер лестницы, и подъем на Парнас в сравнение не шел с подъемом на Олимп, — оно молчаливо поощряло нелюбопытство и неблагодарность.
Молчаливо в самом прямом смысле — путем умолчания.
Что ж, век ограбил, век пусть и возместит. Пробелы в биографии писателя может заполнить жизнеописание его эпохи и тех ее деятелей, которых она выставляла напоказ; порою нам придется разглядывать Дениса Ивановича косвенно, через невольное посредство тех, в чью тень ему случалось попадать… в тень опять-таки в смысле самом прямом и полном, дурном для нас и подчас хорошем для Фонвизина: она скрыла многие подробности его жизни, зато была и благодатна, ибо защищала от жара неприязненной вышней власти.
Без биографии века тут не обойтись, тем более что Фонвизин — спутник его, у них общие вехи. Открывается Московский университет, и он среди самых первых, рядом с Потемкиным и Новиковым входит в класс его гимназии. Вступив в литературную жизнь как раз тогда, когда писатели тужились родить истинно русский театр, создает, по словом Никиты Панина, «в наших нравах первую комедию». Оказывается в центре борьбы за власть между Екатериной и ее своевольно отстраненным сыном — даже личная судьба Фонвизина зависит от исхода драки. Реально, хоть и подчиненно, участвует в создании российской внешней политики. Разочаровывается и гибнет вместе с последними надеждами на благую волю императрицы.
Фонвизину было восемнадцать, когда Екатерина взошла на трон; он умер за четыре года до ее смерти, и судьбы их пересекались прямо, притом отнюдь не так идиллически, как это выглядит под веселым пером молодого Гоголя. Высвобождаясь из-под обаяния всепримиряющей легенды, Пушкин скажет сурово и жестко:
«Княжнин умер под розгами — и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность».
Итак, пусть пробелы в жизни Дениса Ивановича восполнит жизнь века.
…Моя книга — попытка написать портрет сочинителя Дениса Фонвизина. Определить характер. Высмотреть в истории живое человеческое лицо, вернее, ряд изменений лица — не волшебных, увы: вот обнадеженный первыми начальственными ласками пухлячок-удачник бодро ступает на торную стезю; вот открываются перед ним пути уже не торные, сулящие возвышение, от которого голова идет кругом; вот иллюзии меркнут, а голова кружится уж не от успехов, а от пришедших с неудачами болезней; вот… и т. д.