Страница 3 из 100
Среди прочего была читана поэма о поломавшемся семейном союзе, об ушедшей любви, что заставило меня ежиться. Дело в том, что с нами была Галя, тогда еще жена | Булата – еще,потому что их отношения, как я знал, уже безнадежно разладились. (Гале и вообще не так много останется жить, она рано умрет страшной, а может, наоборот, завидно легкой смертью: то ли тромб закупорит вену, то ли разорвется аорта.) И вот: «Правда, Стасик, очень хорошая поэма?» – спрашивает она, а я с ужасом думаю: как она могла это слушать? Как Булат мог это при ней читать? Да и написать – как мог?…
В самом деле: первый и ни с чем по наглядности не сравнимый урок, сколь жестоко бывает искусство!
Так или иначе, совместный наш переход в «Литгазету» для Окуджавы счастливо совпал с переломом в его судьбе (который и без того совершался), ускорив, что, впрочем, немаловажно, славу его бурно рождавшихся песен; для меня он сам по себе стал переломным. Решающим.Тот же Лазарев, Бенедикт Сарнов, Инна Борисова (тогда казалось, а возможно, и было – самая талантливая из всех нас, ныне ушедшая в тень, где ей, вероятно, уютнее); Коржавин, Балтер, Владимов, Максимов, Винокуров, Слуцкий, Чухонцев… И т.д. и т.п. – не слабая литгазетская компания, которая попросту раз навсегда определила мою судьбу. Моту ли сказать: сделала меня?
О многих из названных еще пойдет в этой книге подробная речь, – но каким сам я тогда казался новым друзьям? Разрешу себе еще цитату из книги «Шестой этаж»:
«Самым молодым сотрудником отдела оказался Станислав Рассадин…В Рассадине поражала ненасытная жадность к литературной работе, писать он готов был днями и ночами. В газете он стремительно набирал опыт, очень быстро стал настоящим профессионалом.
Из нашего обихода ушло слово «самородок», оно утратило свой смысл в 30-е годы: почти вся наша интеллигенция той поры состояла из интеллигентов в первом поколении, но это были в массовом исполнении «выдвиженцы», отнюдь не «самородки». Откуда у мальчика-сироты (отец погиб на фронте, мать умерла, когда он был школьником), выросшего в доме-развалюхе на московской окраине, за Черкизовом, в одном из Зборовских переулков, в доме, где и книг, похоже, не было (а ведь человека подталкивает к его призванию прежде всего домашняя библиотека), такой страстный интерес к литературе? Вырастившая его неродная бабушка, напоминавшая мне добрых и мудрых горьковских старух, по-моему, едва-едва знала грамоту. Рассадин поразительно много успел за школьные и студенческие годы, в газету он пришел человеком глубокой и, я бы даже сказал, рафинированной культуры.
Кажется, Коржавин, который сразу очень расположился к Рассадину, как-то назвал его «Малолеткой». В характере Станислава действительно было что-то неистребимо детское: то, чем он в данный момент был увлечен, становилось обожаемой игрушкой, то, над чем работал, поглощало его полностью, он был по-детски нетерпелив, хотел, чтобы его желания осуществлялись сразу, немедленно, по- детски радовался своим первым публикациям, обижаясь, нередко по сущим пустякам, по-детски надувался. Прозвище это – «Малолетка» – надолго, почти до его седых волос закрепилось в нашей компании за Рассадиным. Но в нем не было ничего для него обидного, не было возрастило высокомерия старших».
Как говорится, имею что возразить. Дело не в комплиментарности, простительной в устах того, кто остался мне другом на всю жизнь, так что и мне не стоит стыдливо опускать взор. Но – «самородок»… А кто (и что) формировал
самого Лазаря Лазарева? Или Окуджаву? Их – война, фронт? Без сомнения, но ежели так, то меня – они, фронтовики, как и друзья последующего поколения. И то, что сам я оказался мальчиком военной поры. Наконец, книги, кем-то когда-то написанные. И эта книга, которую сейчас пишу, есть возвращение долга.
Понимаю, понимаю, как нестерпимо банально звучит. Но у каждого свои долги. И свои кредиторы.
…Одно из взбудораживших мысль впечатлений текущего, 2003-го, года – кладбище в Интерлакене, швейцарском городке в Альпах, аккурат у подножия знаменитой Юнгфрау. Вернее, одна могилка, на камне которой имя: Мануэль Бюрлинг (Manuel Buerling) и, естественно, даты рождения и смерти: 17.12.-18.12.1996. Один-единственный день пробыл на этом свете младенец, а на могиле – игрушечный гномик, слоник, тыквочка для Хеллоуина, мячики, вертушка… Мир детства, который его ожидал. Непрожитая жизнь – как прожитая. Память, побеждающая несуществование.
Похоже на нечаянный урок воспоминателям – и, может быть, предостерегающий.
Константин Георгиевич Паустовский собирался, как он рассказывал, в частности, мне, завершить свой мемуарнороманный цикл книгой, также словно бы автобиографической; словно быпотом)', что в ней была бы описана такая жизнь, которую «старик», как мы любовно-заглазно именовали его в своем кругу (почему-то только его, а не Чуковского, не Маршака, с кем также знакомствовали), хотел прожить, да не прожил. Например, страстно мечтал встретиться с Блоком – не вышло. Но разве его осуществленная мемуарная проза, уклончиво признаваемая «художественной», не есть результат пристрастнейшего отбора событий и впечатлений? (Умолчаний, разумеется, тоже.)
Хорошо. Константин Георшевич – писатель с репутацией «романтика». Насколько совсем иной литератор, взявшийся вспоминать и не обладающий схожей наклонностью, имеет право ручаться за сугубую достоверность вспомянутого? И что такое – вообще – мемуары? Слово, кстати, достаточно противное, как бы выдающее, когда говоришь о себе, повышенное самоуважение «мемуариста», – недаром Евгений Шварц, сочиняя будущую «Телефонную книжку», в разговорах с друзьями называл свою рукопись стыдливо и уничижительно: «ме».
Мемуары – коли уж, скрепя сердце, оставить слово в качестве рабочего термина, – по-моему, сродни исторической прозе. Во всяком случае, в одном смысле – несомненно и во втором – почти.
Первое: дистанция! Содержание того и другого – то, что отошло, отстоялось. Ведь, скажем, роман о войне, написанный в самый ее разгар или хотя бы по неостывшим следам, не станет «историческим» просто по прошествии времени, из-за одной этой причины. И второе, связанное с первым: история в романе – да и в научной работе – есть не первая, а так называемая вторая реальность. Представимая приблизительно и условно, с версиями и домыслами.
Неужели и с мемуарами – так же? Да. Когда говорим: помню, дескать, дословно, лукавим или ошибаемся. (Оговорка: впрочем, в моей книге нередко цитируется запись, сделанная мною непосредственно в процессе давней беседы или хотя бы сразу после нее.) Отбор, происшедший без всякого умысла – случаи с умыслом в расчет не берем, уже свое дело сделал. Возник какой-никакой образ, в той или иной степени, но неизбежно обобщенный.
В данном, в моем случае образ встречавшихся мне людей (Чуковского, Галича, Окуджавы, Самойлова, Слуцкого, Евтушенко, Володина, Козакова…)? Само собой разумеется. Образ времени – если получится? Хотелось бы. Образ самого «мемуариста»? Разве что почти невольно и косвенно – такой задачи себе не ставлю, но зарекаться не стоит.
СТАРИКИ (1)
Около десяти лет назад один славный московский литературный музей вздумал устроить мой вечер, приуроченный к некоей круглой – моей же – дате, и вот там-то мы с Фа- зилем Искандером предались веселым воспоминаниям о пустяковой, в общем, истории. Как мы выпивали в гостях у Корнея Ивановича Чуковского, выставившего нам какой-то уж очень ценный коньяк, и простодушный Фазиль, не вполне оценив ситуацию, слишком щедро наливал мне и себе под покряхтыванье непьющего хозяина – отчего я, помимо непосредственно гастрономического, испытывал и легкое садистское удовольствие. (На следующий вечер Чуковский разумно поставил нам бутылку заурядной «Столичной».)
Короче, по окончании публичной части, когда мы собрались более тесным кругом, возобновив то самое увлекательное занятие, что имело место на даче Чуковского, с тостом поднялся молодой прозаик и озадачил многих, окатив юбиляра и его сверстников ушатом своих обид, до поры затаенных. Выступив, как водится, не от себя лично, а от имени генерации. Вот, мол, сам Чуковский вам наливал, а вы, такие-сякие, не помогаете нашему поколению, не ведете в литературу… И т. д.