Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 54



Когда Ильф умер, Петров мучительно долго не мог отказаться от привычки гулять вдвоем по Москве. В. Ардов рассказывает, что Петров нередко увлекал его на такие прогулки.

Трудно поверить, как много среди самого остро смешного и необычного в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке» не придумано, не сочинено, а увидено, услышано, повторено. Так нравившаяся Ильфу и Петрову фамилия Пружанский (она встречается в записях Ильфа, в «Золотом теленке», в «Графе Средиземском», в «Путешествии в неведомую страну») существует на самом деле. В Одессе и ныне встречается фамилия Берлага. Бендер — это тоже не придумано, и Кониболотского можно встретить не только в записной книжке Ильфа.

Один из первых рецензентов «Двенадцати стульев» отметил как очень удачно спародированное имя Евпл. Ильф сделал следующую пометку на рецензии: «Евпл — имя не спародированное, а настоящее. Пора бы знать!».

Близкие Ильфу и Петрову люди хорошо знали прототипов многих героев их романов и фельетонов. Они узнавали знакомых в Гаргантюа, Изнуренкове, в писателе Оловянском (герой фельетона «Головой упираясь в солнце») и даже в таких обобщенно-типизированных персонажах, как людоедка Эллочка и Никифор Ляпис.

Прототип нашелся даже у такого сугубо литературного, пародийного (здесь чувствуется пародия на «Отца Сергия» Л. Толстого), казалось, рожденного только игрою ума персонажа, как гусар-схимник Алексей Буланов. Историк М. Гельцер опубликовал точные сведения об этом блестящем офицере и путешественнике, принявшем монашество, чья судьба шаржированно пересказана Ильфом и Петровым, и опубликовал даже… фотографию «абиссинского мальчика Васьки», «нового друга» графа Буланова, персонажа совсем уж невероятного, воспринимавшегося как шутка, близкая каламбуру[56].

Прототипы были не только у персонажей, но и у явлений и ситуаций, изображенных в романах Ильфа и Петрова. П. Лавут рассказывает. Однажды Маяковский обратился к нему с вопросом: «12 стульев» Ильфа и Петрова читали? — Недавно прочел. — Помните, там клуб? — Конечно, помню. — А Полтаву помните? В Полтаве они были года за три до этого разговора и обратили внимание на железнодорожный клуб — «красивый, новый и знаменитый», и был этот клуб выстроен на сто тысяч, выпавших на почти брошенную облигацию. «В романе талантливая ситуация, но придумана, а в Полтаве реальные деньги и реальный клуб», — сказал Маяковский. «Я стал соображать, — пишет Лавут: — Ильф уже тогда сотрудничал в „Гудке“. Клуб железнодорожный? Значит, он об этом, безусловно, знал. Полтавский клуб явился, вероятно, одним из источников для финала,12 стульев» [57].

Но и тогда, когда конкретного прототипа нет, чаще всего можно найти реальный, наблюденный факт, от которого разворачивается гротескный образ. Вот как складывается, например, образ «резинового Полыхаева» — буквально на глазах у читателя.

Ильф и Петров приступают к нему так: «Начальник „Геркулеса“ давно уже не подписывал бумаг собственноручно. В случае надобности он вынимал из жилетного кармана печатку и, любовно дохнув на нее, оттискивал против своего титула сиреневое факсимиле». Здесь нет гротеска. Здесь нет даже гиперболы. Это лишь верно подмеченная маленькая бытовая деталь, показавшаяся Ильфу и Петрову комичной. В конце 20-х годов было увлечение резиновыми печатками-факсимиле. Это была мода, и многим молодым людям нравилось бесконечно оттискивать лиловую копию своей подписи. Появились печатки-экслибрис и печатки-резолюции, вроде «утверждено» или «принято».

Где увидели Ильф и Петров своего Полыхаева, с упоением прижимавшего к бумаге фиолетовую резину, мы не знаем. Но, конечно, они увидели его, остановились перед ним и поняли: для него это не просто мода. Что-то в холоде резиновой печатки перекликалось с бюрократическим характером ее владельца. В неяркой маленькой детали неожиданно проявилось существо вещей. Проявилось под острым взглядом сатириков, еще недоступное рассеянному взгляду читателя.

И писатели обращаются к гиперболе, которая позволит нам увидеть то, что уже уловил художник.

А что, если б такому Полыхаеву дать дюжину печаток-резолюций — на разные случаи служебной жизни? Если он сейчас любовно дышит на одну, с какой нежностью он сжимал бы их поочередно! У Полыхаева не хватило бы фантазии на такое изобретение? Авторы охотно дарят ему свою фантазию: пусть Полыхаев изобретает, пусть изобретает то, к чему больше всего лежит его сердце. Так рождается первый каучуковый набор:

«Не возражаю. Полыхаев».

«Согласен. Полыхаев».

«Прекрасная мысль. Полыхаев».

«Провести в жизнь. Полыхаев».



Так вот что привлекало Полыхаева в резине. Вот на что он употребил бы свою фантазию, если б она у него была, — конечно же, на то, чтобы не думать, чтобы без случайных отклонений и описок штамповать резолюциями попадающие к нему бумаги, без помех оперируя куцым бюрократическим лексиконом, холодным, как резина, убогим, как резина, и растягивающимся, как резина. Сатирическая мысль обнажилась. Перед нами гипербола.

Но для иронической выдумки Ильфа и Петрова это лишь взлетная площадка. Полыхаев «утверждающий» уложился в четыре резолюции. А ведь ничуть не сложнее рационализировать Полыхаева «карающего». Разве что на этот раз он будет несколько многословней, под влиянием обуревающего его упоения властью. Рождается вторая партия стандартных каучуковых изречений:

«Объявить выговор в приказе. Полыхаев».

«Поставить на вид. Полыхаев».

«Бросить на периферию. Полыхаев».

«Уволить без выходного пособия. Полыхаев».

Затем стандартные тексты по борьбе с коммунотделом из-за помещения («Я коммунотделу не подчинен. Полыхаев»; «Я вам не ночной сторож. Полыхаев»),набор резолюций для внутриучрежденческих нужд, и среди них, конечно же: «Не морочьте мне голову. Полыхаев»и «А ну вас всех. Полыхаев».И наконец — венец полыхаевской фантазии, предел его мечтаний: универсальный штемпель.

Кто из Полыхаевых не мечтал о такой готовой резолюции, пригодной для любого момента? Такой обширной, как если б в ней был заключен кладезь премудрости, подавляющей обилием своих всеобъемлющих пунктов и в то же время готовой раз и навсегда, так, чтобы уже не надо было мучительно думать: «В ответ на… мы, геркулесовцы, как один человек, ответим: повышением… увеличением… усилением… уничтожением… уменьшением… общим ростом… отказом от… беспощадной борьбой… поголовным вступлением… поголовным переходом… поголовным переводом… а также всем, что понадобится впредь!»

Пусть нет логики ни в одной фразе этой сверхгибкой резолюции. Полыхаевы меньше всего думают о логике. Им необходимо, чтобы веско прозвучало, а там уже безразлично — призывать ли сотрудников к поголовному вступлению в ряды общества «Долой рутину с оперных подмостков» или к отказу от празднования рамазана.

Это уже не гипербола. Это гротеск. Образ завершен. Полыхаева постепенно вытеснил сложный набор штемпелей, напоминающий мудреный цирковой инструмент, «на котором белый клоун с солнцем ниже спины играет палочками серенаду Брага». Бюрократический инструмент оказался даже проще циркового: секретарша без труда извлечет из него все, что могла бы родить голова «незаменимого» Полыхаева. «Резина отлично заменила человека…»

В статье «Серые этюды» (1939) Е. Петров изложил свои взгляды на отношение писателя к художественному языку.

«Когда писатель сочиняет, — говорил Е. Петров, — он бывает тесно, как воздухом, окружен чужими метафорами, эпитетами, когда-то кем-то сочиненными словесными комплектами, тысячами, миллионами давно сложившихся литературных подробностей. Они, как воздух, незаметны и неощутимы, и на первый взгляд пользоваться ими так же естественно и легко, как дышать воздухом. Но это только кажущаяся естественность и чрезвычайно опасная легкость. Она засасывает писателя, покоряет его и превращает в эпигона».

О том же говорил Ильф: «Очень легко писать: „Луч солнца не проникал в его каморку“. Ни у кого не украдено и в то же время не свое» («Записные книжки», 1936–1937).