Страница 5 из 26
Лиза полненькая, куклявая, со светлыми счастливыми глазами — никто Лизе не давал сорока лет.
— Да ты бы ела ее, рыбу-то, — сказала Мария. — Что ж Афанасий зазря мучается? С работы да на озеро.
— Много ведь, — виновато говорит Лиза, — чуть не полная корзина. Куда нам двоим?
— Ну продала б.
— Что ты, Маня!
Афанасий ее рыбачит в заросшем травой и камышом озерке за деревней, на которое все махнули рукой: — ну и пусть зарастает — болото будет. А он, колхозный электрик, много лет назад привез откуда-то маленьких зеркальных карпят и линьков и запустил в воду. Зимой озерко промерзало почти до дна, и он сверлил лунки — спасал рыбешку, которая, видимо, прижилась, потому что вода год от году становилась чище, а травы меньше — объедали карпы. Теперь Афанасий рыбачит маленькой сетюшкой с большими ячейками, чтоб не помять молодь. Продавать оба стесняются, а везти куда-нибудь сдавать не так-то много, поэтому Лиза, пока идет от озерка до дому, раздает рыбу.
— Ты глянь, Маня, прям зверята! — Лиза наклонилась над корзиной, сняла крапиву. — Да ты глянь! — И поворошила рыбу. Снулые золотистые лини, некоторые больше ладони, начали биться, торопливо кусать воздух. — А вот карпик, килограмма полтора будет! Бери, Маня, бери! Пирог справишь. Василия Ивановича покормишь. Тоже все на ногах, ни дня покоя.
— Ладно, Лиза, давай парочку линей. Испеку пирог. Только Василий-то Иванович уехал на летник. Две коровы объелись. Может, и отходит. Верно, там и заночует. Опять у него ноги болят. И за поясницу держится, а по ночам стонет.
— А ты собери муравьев. Да в боченочек их. Ошпарь кипяточком. Пусть попарит ноги-то. Яда б змеиного где достать. Потереть поясницу. Только не достать ведь. Вот что: сходи к бабке Домнихе, она вроде пчел на спину садила. Говорит, сразу полегчало, Ой, батюшки, совсем запамятовала! Врач ведь он у тебя! — разочарованно покачала головой. — Да и врачи теперь сами ничегошеньки не знают. Вон Шурка Зотова до сих пор в больнице с ноженькой лежит. Говорила я ей — сходи к Домнихе. Как-никак все травушки знает… Заговорила я тебя? Ну да управишься. Солнушко высоко… Вот еще карпика возьми. Не маши руками-то. Не маши. Пожаришь. Федька Лутиков кралю свою на мотоцикле привез, Зинку Ярцеву. К вечерней дойке поди обратно повезет. С ней и отправишь Василию Ивановичу пирожка… Не жалеет он себя… Маня, а помнишь, сколько возле тебя выламывалось парней?
— Помню, — улыбнулась Мария.
— Ой-ой, времячко было! А ты все такая же… Не стареешь.
— А что мне стареть? Горе моего порога не знает. — Усмехнулась: — Муж — золото. Сын учится. Что ж еще бабе надо?
— Да, конечно, — вздохнула Лиза.
В свое время и Лизе приглянулся Василий Иванович, но это было так давно, что никто и не помнит, кроме ее самой. А она-то уж хорошо помнила, как, пугаясь своей отчаянности, подлетела к нему на вечерке пригласить на дамский вальс да и присела. «Это еще что за букашка?» — сказал он, продолжая лузгать семечки и следить взглядом за красавицей Марией.
— Знаешь, Маня, мой сегодня рассказывал, что председатель уж больно шибко ругал за что-то Василия Иваныча, — сказала Лиза с сочувствием.
Мария, заворачивая рыбу в мокрую старенькую наволочку, выронила сверток в тень кустов, повернулась к Лизе:
— За что?
А Лиза, не слыша, ухватилась за корзину, снова затараторила:
— А день-от, день-от какой! Батюшки-и! Ну, я побежала. Забегай вечерком…
Мария взошла на хлипкий плотик, легла на спину на теплые доски и закрыла глаза.
Лицо у нее смуглое. Волосы аспидно-черные, густые, вьются сверху пушком и крупными кольцами на концах падают на плечи. Рот большой и алый, глаза точно влажные сливы — манят и долго тревожат. Носит она почти все черное, узкое, тогда как женщины деревни предпочитают ярко-цветастое и пышное.
Ей сейчас не хотелось ни бежать домой — стряпать пирог, ни полоскать белье — опять заныла в боку надсада. Зимой, в самый лютый вечер, отелилась своя корова. А Василий Иванович в то время бегал до потемок с огромным шприцем делал скоту прививку. Мария завернула теленочка, еще мокренького, в одеяло и потащила в избу, а после почувствовала резкую боль в животе, но не придала значения и мужу не пожаловалась.
Засвербила мысль: «Что-то натворил снова?» Вон Лиза говорит, что ругались с председателем. Ну чтобы не жить тихо, мирно? Сын вырос — орел! Внучат бы дождаться. Видно, никогда не пожить в покое! Лиза мне завидует, а чему?»
День был тихий, жаркий. В это лето почти каждый вечер и ночь падали на землю тяжелые ливни, а утром из сиреневого тумана поднималось горячее солнце и усердно палило землю.
Мария открыла глаза. Прямо над ней высоко-высоко в небе парил коршун. Над камышом и осокой перепархивали голубенькие стрекозы. Звонко стрекотали в прибрежной траве кузнечики. И время от времени слабый ветерок доносил с лугов такой тревожащий запах привядшей полыни, что Марии вдруг вспомнились все ее горести и обиды на мужа, на его скандальный, неуживчивый характер.
«Ты мог бы жить лучше, — мысленно говорила она ему, — иметь справную одежду, а не куцую телогрейку. Ты ругаешься при людях с председателем (а кому это понравится) и зачем-то доказываешь ему, что раньше старики под стога натаскают сушняка, а потом уже мечут сено. И сверху опять же прикроют сырой травой и ветками — сено в дожди остается сухим. И коровы-то были — чудо! А он тебе доказывает, что и сейчас коровы «чудо» и кормит это «чудо» прессованной соломой и прелым сеном, которого обычно до весны не хватает. И еще он советует тебе не лезть не в свое дело и поменьше пить. А ты пьешь. Не так уж часто, но пьешь. «Ну и что? — говорил ты мне. — Я пью. И комар пьет. Я ведь не лезу к председателю в карман. Не покупаю дорогих мотоциклов, как он. Да и плевал я на мотоцикл. Я пью. Я тем и отличаюсь от скотины, что я ее лечу. А он, не покосив, докладывает в райком: «Я скосил… Я вспахал… Я посеял… Х-ха! Он посеял!..»
А весной, во время отела, председатель составил на тебя протокол за халатное отношение к работе: будто бы по твоей вине сдохли четыре теленка — и поднес тебе подписать протокол этот 8 мая. Ты снова напился в свой праздник — День Победы. Я не сержусь за то, что ты говорил мне: «Брось меня, Мария! Еще встретишь молодого — будешь счастлива. Бывает же такое? Мне пятьдесят восемь, тебе — сорок… Взгляни на себя в зеркало и сравни со мной. Х-ха! Старый мерин. Я, Мария, устал жить, но не устал доказывать правду. А ты брось меня!..» Если ты устал, зачем же Мария будет бросать уставшего человека? Ты надел в тот день все свои медали, за те мосты, что успел сделать на военных переправах. Надел через двадцать лет. Ты сидел притихший за столом, виновато держа на белой скатерти коричневые от марганца руки. По радио говорили, что инвалидам Отечественной войны разрешается ездить бесплатно на всех видах дорожного транспорта, кроме такси. «А на лошадях или быках можно?» — спросил ты и захохотал. И шрам твой над бровью стал бледным. А потом мы выпили с тобой за победу, и ты рассказывал мне, что был понтонщиком, что через твой последний мост (наших разбили при переправе) пришли немцы, а тебя выбросило взрывной волной на берег. Ты рассказывал и бил стол кулаками. Внезапно затихал, задумывался и бережно трогал свои медали, а после залез под кровать и уснул там, большой, измученный. Я заглянула. У тебя были влажные глаза, совсем седые щетинистые волосы и самое старое лицо в деревне. Я тебе скажу, Василий Иванович, я тебе все скажу… Тот раз я погорячилась немножко. Но ведь ты хотел ударить меня за кладовщика Хабибуллина, Чем же я виновата, что на меня смотрят? Ну, сплетничают. А ты верь: мне никто не нужен, кроме тебя, слышишь! Но ты все же шлепнул меня. Я не ругалась. Я простила тебя, но написала сыну, что ты поднял на меня руку».
Тотчас же ей захотелось увидеть Костеньку, поговорить с ним, как жить дальше. Но сын был далеко, где-то в казахстанских степях. Он учился в Челябинске, в техническом училище на сталевара, а теперь всей группой были в целинном совхозе, что-то строили. Она знала, что сын ей теперь не советчик. Осенью ему пора в армию, а там женится, народятся свои заботы — не до горестей матери.