Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 14

Фурманского и Шалву Сослани.

О Шалве тут необходимо сказать хотя бы

несколько слов. Он тоже был фигурой необычайно

колоритной. Грузинский крестьянин по происхождению, с

четырнадцати лет батрак, он впоследствии становится

актером-студийцем, а затем переезжает в Москву,

поступает на литфак и начинает писать русскую прозу.

Когда в самом начале тридцатых годов в "Красной нови"

появилась его повесть "Конь и Кэте-вана", издававшаяся

затем неоднократно (последнее издание относится к 1984

году), о Шалве Сослани говорили, что он с маху въехал в

литературу на своем романтическом коне.

И впрямь на его появление на литературном

небосклоне восторженно откликнулись писатели самых

разных направлений. "Шалико! Мне чертовски

понравилась твоя работа! О таком стиле, поистине

живописном и романтическом — умном — ироническом

стиле можно сказать, что ему... будет дана широкая

дорога... Не прими это за дифирамб, но — не могу

молчать!" Это из письма Фадеева Шалве. Правда, они

были близкими друзьями. Но вот отзыв человека, не

знавшего Сослани вовсе: "Помню, когда лет 35 назад

прочел в первый раз еще гимназистом "Пана" Гамсуна, веяло на меня такой же свежестью... И не сердитесь за это

сравнение с Гамсуном; оно в устах старого писателя

молодому — большой комплимент. Вот уж кому хочется

сказать: "Пишите, пишите",— так это Вам". Это из

письма Андрея Белого Шалве Сослани.

Но тогда всего этого я не знал. То есть "Коня и

Кэтевану", конечно, читал, еще лет десять назад читал, но

как-то не принимал это в расчет. Дружбы в ополчении

складывались менее всего на основе наших литературных

репутаций. Я до сих пор мысленно горжусь тем, что,

когда нам было предложено при рытье противотанковых

рвов разбиться на пары, Шалва выбрал меня в напарники.

Шалва с его могучими крестьянскими руками, с детства

привыкший иметь дело с неподатливой грузинской землей

(в отличие от большинства из нас, горожан), на

строительстве оборонительных рубежей выполнял свой

урок играючи. В тех условиях такого рода способности

были куда актуальнее романтического стиля.

Как-то невзначай сблизился я и с Василием

Бобрышевым, стараниями которого в значительной мере

делался горьковский журнал "Наши достижения".

Однажды, когда немцы выбросили неподалеку от нашего

расположения воздушный десант, мне довелось провести

с ним в дозоре ночь. Мы укрылись в стоге сена и,

вглядываясь до боли в глазах в отведенный нам сектор

наблюдения, шепотом беседовали обо всем на свете. Вся

обстановка и то обстоятельство, что мы вынуждены были

разговаривать шепотом, придали нашей беседе особую

сердечность. Бобрышев был, как теперь принято

говорить, человеком трудной судьбы. Но для меня он

остался в памяти, прежде всего, человеком хорошей

души. Помню, что утром я вылез из стога с чувством

искреннего расположения к нему. Смею думать, что это

чувство было взаимным.

Наша рота ПВО, точнее, именно наш взвод — и мы

этим очень гордились — первым из всей дивизии открыл

боевые действия против фашистов. За околицей большого

селения (названия я, к сожалению, не помню), где

расположился в сентябре 22-й полк, ставший к тому

времени по общевойсковой нумерации 1299-м, мы

построили себе на высотке с широким обзором блиндаж,

а возле него оборудовали гнездо для крупнокалиберного

пулемета ДШК. Он был укреплен в центре на треноге, а

над ним мы натянули маскировочную сетку. Когда над

нами появлялся разведывательный "фоке-вульф", а это

случалось часто, так как мы располагались неподалеку от

железнодорожного моста через Днепр и мост этот очень

привлекал гитлеровцев, мы определяли по моему компасу

курс вражеского самолета, открывали по нему огонь и

оповещали по полевому телефону другие посты



воздушного наблюдения. И хотя ни одного самолета сбить

нам так и не удалось, но мы все-таки заставили врага

облетать нашу высотку стороной.

От нас эти действия требовали мгновенной

реакции и были связаны с риском не только угодить под

ответный огонь с воздуха, что бывало, но главное —

сбить не вражеский, а свой самолет. Ибо для

распознавания у нас был лишь один плохонький бинокль.

Правда, наших самолетов в небе тогда почти не было.

Во взводе преобладали молодые и очень славные

ребята с Коломенского завода. Все они действовали очень

спокойно и слаженно, особенно Воронцов и Набатчиков.

В качестве "научной силы" к нам перевели из второй роты

аспиранта-физика Джавада Сафразбекяна. И в самый

последний день — из той же роты — писателя

Константина Кунина.

О Косте Кунине я должен рассказать особо: этот

человек очень дорог моему сердцу и его образ

сопутствует мне в мыслях вот уже сорок с лишним лет.

Говорю об этом без всяких преувеличений, хотя

знакомство наше оказалось необычайно скоротечным.

Впрочем, степень дружбы на фронте определялась — и я

в этом потом не раз убеждался — не столько стажем,

сколько неуловимой нравственной ситуацией:

синхронным напряжением душевных сил, совместно

пережитым потрясением. Как бы там ни было, от того

момента, когда Костя Кунин появился у нас на высотке, до

той минуты, когда он у меня на глазах упал в кузове

полуторки, скошенный трассирующей очередью, время

измерялось даже не неделями, а днями и часами. Если не

ошибаюсь, мы с ним дружили целых четверо суток, и эти

четверо суток до сих пор остаются для меня одним из

самых памятных военных воспоминаний. В значительной

мере благодаря Косте.

Интенсивность и стремительность нашего

духовного сближения объясняется, наверно, тем, что

знакомство это пришлось на самые трагические дни в

истории нашей дивизии. Как известно, 2 октября

гитлеровцы на Западном фронте прорвали нашу оборону

и глубоко запустили свои танковые клинья в направлении

Москвы. Поздно вечером нас подняли по тревоге, и всю

ночь и утро мы провели на марше. Наконец была

объявлена дневка в густом лесу. Там нам выдали

новенькие шинели, а также добавочный боекомплект.

Все это время мы с Куниным почти ни на минуту

не разлучались. На душе было тревожно, обстановку на

фронте никто из нас, простых бойцов, себе не

представлял, но каждый понимал, что от встречи с

противником нас отделяют считанные часы. Вот оно,

наступило то, что рано или поздно должно было

наступить. Наверно, этим затаенным волнением,

неизбежным перед боем, и объяснялось наше безотчетное

стремление поведать друг другу как можно больше

личного, сокровенного, по-человечески важного.

Я, конечно, не в состоянии теперь воспроизвести

даже приблизительно наш лихорадочный и предельно

откровенный диалог. Мы говорили обо всем на свете, без

всякой логики перескакивая с темы на тему, нисколько не

смущаясь импрессионистичностью и горячностью этой

внезапной встречной исповеди. Мы в страшном темпе

открывали друг друга, словно боясь не успеть это сделать.

Да так оно, в сущности, и оказалось.

Из того рваного разговора у меня в памяти

сохранились только клочки биографических сведений о

Кунине. Да, это был типичный ленинградец, вежливый,

корректный, деликатный в любых обстоятельствах,

интеллигент в лучшем смысле этого слова. Вместе с тем

это был физически очень крепкий и душевно очень

здоровый человек. Широкоплечий, коренастый,

улыбчивый, всегда приветливый и внимательный, он,

казалось, всем своим видом излучал уверенность и силу.