Страница 7 из 18
— Руки!
Поднимали нас чуть свет, говорили(хотя часов ни у кого, естественно, не было): в шесть. Для меня такое раннее вставание мука, потом весь день хотелось спать, но это строжайше запрещалось, даже лежать было нельзя — только сидеть на койке. А сидеть целый день, особенно после ночного допроса, очень трудно: так и тянет прилечь. Правда, старожилы знали, когда можно вздремнуть хоть десять минут. Был известен характер каждого из надзирателей и надзирательниц, у каждого было свое прозвище. Иной раз кто-нибудь с утра говорил:
— Ура! Сегодня дежурит Амалия.
Это означало, что можно наконец отоспаться или даже почитать лежа: Амалия если и поглядит в глазок, то пройдет мимо.
Самой вредной была молодая румяная деваха с крутой шестимесячной завивкой. Будучи среднего роста, она почему-то прозывалась Шура-Дура-Выше-Всех. У этой, бывало, днем не поспишь и не полежишь. Однажды она нас насмешила.
Тоня плохо себя чувствовала и — прилегла. С грохотом вламывается Шура-Дура.
— Встаньте! Лежать на койке не положено!
Тоня покорно села на кровати. Но как только за Шурой закрылась дверь, снова легла.
Открыв дверь с еще большим грохотом, Шура заорала:
— Встаньте! Вы что, порядка не знаете?! Первый раз в тюрьме?!
Понятное дело, она хотела сказать: первый день. Но Тоня, словно не заметив оговорки, ответила подчеркнуто кротко:
— Первый раз.
Мы дружно захохотали, Шура пулей вылетела за дверь.
— Не ложитесь, Тонечка, — попросила Мария Александровна, — а то она нажалуется старшому — еще, пожалуй, форточку закроют...
Закрыть форточку — мера наказания, за провинность одного, всей камеры.
День в камере начинается с оправки — коллективного посещения уборной. Оправка происходит дважды (второй раз вечером) и обставлена неким ритуалом. Сначала надзиратель предупреждает:
— Приготовиться к оправке! — и уходит.
Значит, уборную заняла другая камера, следующие на очереди — мы. Выстраиваемся перед дверью парами.
Дверь открывается вторично: можно выходить. Передняя пара — дежурные — берет за ушки наполненный бак, и вся процессия медленно (чтобы не расплескалось) и поэтому вроде бы торжественно направляется в конец коридора. Я смотрю на двери камер, из-за которых в коридор не доносится ни малейшего звука, и гадаю, за которой из них Гайра (говорили, что наш этаж сплошь женский и другого такого на Лубянке больше нет). У двери уборной надзиратель вручает каждой из нас по крошечному кусочку бумаги и запирает за нами дверь.
Это лучшие минуты дня — безнадзорные, без глазка в двери[1].
Оправка длится минут десять, за это время надо успеть: совершить необходимое, умыться как можно пространнее (ходила шутка: до пояса сверху и до пояса снизу), при том, что вода была, разумеется, только холодная, а также постирать кое-что из мелочишки (это было запрещено, но стирали; более крупные вещи стирали — хотя это тоже запрещалось — в бане, куда водили раз в десять дней).
После оправки — завтрак. Кружка горячей коричневой воды — то ли чай, то ли кофе, пайка черного хлеба, два или три кусочка сахара.
Куски сахара не совсем одинаковые по величине, дежурный тщательно раскладывает их на семь кучек, стремясь, чтобы кучки были более или менее равными. Для полной справедливости второй дежурный поворачивается к столу спиной, первый указывает на одну из кучек:
— Кому?
— Тоне.
— Кому?
— Зайке.
Каждый забирает свое: хочешь — съешь сразу, хочешь —растяни до вечера.
Еще одно утреннее действо — обход старшего надзирателя (возможно, я путаю: может статься, какого-то другого начальства, помнится смутно, что иной раз их являлось двое-трое). В это время можно было обратиться с просьбой, к примеру, сказать, что тебе нужно к врачу или что ты просишь иголку. (Про иголку расскажу немного позже.)
[1] Глазок, по теперешнему утверждению моих знакомых, одновременно со мною сидевших на Лубянке, был, и женщины говорят, как они страдали от унижения, потому что в него то и дело заглядывали надзиратели. Я же и мысли не допускала, что глазком в такой ситуации пользуются, не замечала этого, вот и отложилось в памяти, что его не было.
Однажды я попросилась к зубному.
К врачу меня сопровождал совсем молодой, похоже деревенский, парень. По тому, как он цокал языком — старательно и даже задорно, я поняла, что он новобранец: его роль была ему внове и явно очень нравилась. Приведя меня в амбулаторию, он не остался дожидаться за дверью, а, видимо по инструкции, зашел со мною в кабинет, встал возле зубоврачебного кресла и буквально — думаю, уже не по инструкции, а из здорового деревенского любопытства — заглядывал мне в рот. Это было неприятно, я надеялась, что врач — немолодая толстая женщина — одернет его, но она молчала (она и со мной не сказала ни слова, мне подумалось, что, наверное, у нее под халатом эмгебешная форма. Кстати сказать, та врачиха — или медсестра? — которая иногда появлялась в камере вместе с надзирателем, смотрела на нас как-то враждебно). Когда дошло до бормашины и я завыла, конвоир очень похоже меня передразнил и залился смехом.
— Тебе бы так! — сказала я минуту спустя; он продолжал веселиться до конца приема. Когда же мы пошли «домой», он вновь преисполнился важности, грозно прикрикнул: «Руки назад!» — опять старательно зацокал.
Впереди, за изгибом коридора, послышалось такое же цоканье. Тотчас мой конвоир открыл в стене дверцу и втолкнул меня в узкий высокий ящик — подобие вертикально поставленного гроба. Мимо ящика — было слышно — прошли двое: один бодро стучал сапогами, другой шел словно бы через силу — шаги были грузные, шаркающие, наверное, конвоир вел старика. К врачу? На допрос? Кто он, этот старик?.. Почему-то я потом не раз вспоминала о нем, было его жалко.
Центральным событием дня, не считая обеда, бывала двадцатиминутная прогулка. Для нее не было установлено определенного времени, иногда в предвкушении ее проходила большая часть дня, но право на прогулку соблюдалось неукоснительно: при любой погоде желающий — отгуляет свои двадцать минут. Гуляли в небольшом глухом дворе, ходили по стеночке, кругами, в затылок друг другу. Часто в воздухе кружился пепел: где-то поблизости жгли бумаги.
Однажды не позвали на прогулку ни утром, ни днем, ни вечером. После отбоя мы, недоумевая, улеглись на покой. Тут появился надзиратель и спросил с утвердительной интонацией:
— На прогулку — не пойдете?
Пятеро отказались. Мы с Наташей ответили злорадно:
— Пойдем!
Он повел нас, но не во двор, а — впервые — на крышу. Плоская крыша была огорожена глухим парапетом, мы не могли видеть, что творится внизу, но в небе стояло зарево от городских огней, вдали — на высоких местах — точками светились окна, до нас доносились гудки автомобилей... Было ощущение, что мы попали на праздник; жаль, продолжался он всего двадцать минут.
Раз в неделю (или раз в десять дней — не помню) приходил библиотекарь, молчаливый сгорбленный старик, выдавал каждому по книге. Случалось, приносил что-то определенное — как-то ухитрялся запомнить просьбу, но чаще — что придется; потом мы обменивались книгами между собой. Как-то раз принес дотоле неизвестного мне Бориса Шергина, с наслаждением прочла «Поморщину-корабельщину». Вообще, тюремная библиотека была очень хорошая, говорили, что состоит она по большей части из книг, конфискованных у осужденных в 30-е годы. Любопытно, что запреты на авторов, действовавшие на воле, на тюрьму не распространялись: могли принести Замятина или Мережковского, Бруно Ясенского или Пильняка. Самая толстая книга прочитывалась разом, до следующего библиотечного дня чтения обычно не хватало.
Всех разговоров, конечно, не переговоришь, но и они надоедали, тем более что некоторые темы повторялись по многу раз. Придумывались способы хоть как-то разнообразить нудные, монотонные дни.
Например, на утреннем обходе одна из женщин просила иголку. Днем за ней являлся надзиратель, отводил ее в бокс, давал иголку и два кусочка ниток — белой и черной, можно было подшить подол, затянуть прореху. Оставшийся обрывок нитки припрятывался, потому что в камере — тоже что-то тайком зашивали.