Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 50

<…> Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я прочитал ее у себя в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал. В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества (…) С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил (…) написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь…

В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.

В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши — после того как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников — кричали:

— Ва! Подлец! Так ему и надо!

Автора вызывали, за кулисами пожимали руки и звали на банкет в аул.

— Пирикрасная пьеса!

…Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!

…Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал по переулкам в последний раз — домой…

….Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будь вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале».

Однажды с карьерой Булгакова в Лито было покончено — он посмел на публичном диспуте заступиться за Пушкина, которого докладчик рвал в клочья.

В зале завязалась потасовка между сторонниками докладчиков и преобладающей массой противников. Защита Пушкина имела тяжелые последствия для всей художественной организации. Комиссия, ревизовавшая в октябре 1921 года подотдел искусств, пришла к выводу о полном развале работы.

«Чаша переполнилась. В 12 часов приехал «новый заведывающий». Он вошел и заявил: «Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: «Горе от ума» и «Ревизора». Гоголи. Моголи. Свои пьесы сачиним».

Затем сел в автомобиль и уехал.

Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу».

Все яснее становилось, что оставаться во Владикавказе нельзя. В маленьком городе все на виду, а уж Булгакова после его публичных выступлений часто узнавали на улице. Кое-кто тыкал пальцем: «Вон белый из театра идет!»

Снялись срочно и уехали в Тифлис. Но и там устроиться на работу было невозможно. Спешно продали именное обручальное кольцо Михаила, заказанное перед свадьбой Варварой Михайловной в знаменитой Киевской мастерской Маршака. Поехали в Батуми. Бананы, пальмы, цветущие гранаты, море! Тасе казалось, что они уже за границей и уж жизнь здесь непременно как-то устроится. Пробегав целый день по редакциям, Михаил возвращался злой, с трудом сдерживая взрыв. Крупные ноздри нервно раздувались.

— Проклятая земля! Такой рай большевики изгадили. Никому нигде я не нужен. И смотрят на меня как на вошь. «Из бывших?» Сволочи! Сами-то что, навоз и деревне ворочали?

— Ты ж хорошие фельетоны пишешь. Слезкин хвалил.

— Никому ничего не надо. И что из всего этого следует, жена?

— Уезжать.

— Бежать!

Михаил стал ходить в порт в поисках возможности нелегального выезда за границу. Но даже за провоз в трюме моряки требовали приличные деньги. Из имущества остались одеяло, примус и Тасино обручальное кольцо, которое она берегла, как талисман. Михаил пытался продать на базаре примус. Но давали за него копейки, и морякам, в качестве платы за нелегальный провоз, хозяйственный инвентарь был не нужен.

— Вот что, Тася, сделаем следующее. Сидеть нам здесь опасно, я в порту многим про свое желание драпануть за пределы родины наболтал. Если стукнут, арестуют. Жрать нам нечего. Ты поедешь в Киев или в Москву, к Наде. Я ей написал, что собираюсь уехать. Просил, чтобы она помогла тебе как-нибудь устроиться. А я буду пытаться выбраться. Если выйдет сбежать в Константинополь — устроюсь там, тут же вызову тебя.



— Миш… — Тася опустила глаза. — Как же я туда вырвусь…

— Не будем загадывать, должно же нам, наконец, повезти?

Тася продала свое обручальное кольцо — сердце кровью обливалось, и противненький голосок нашептывал: «Ага, счастье свое выпускаешь?» На вырученные деньги купили ей билет на пароход в Одессу. Оттуда уже поездом надо было ехать дальше. Половину денег Тася оставила Мише.

«Батуми. Бананы, пальмы и море непрерывно поет у гранитной глыбы. На обточенных соленой водой голышах лежу как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь — на море… Довольно! пусть светит Золотой рог, я не доберусь до него. Запас сил имеет придел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь…»

В последнюю ночь перед отъездом Таси Михаил лежал на камнях пустого пляжа не один — с Тасей. Тихая волна била о камень расколотый арбуз. Голодные, они пренебрегли этой подачкой. Потому что главное, как твердил Михаил, в любой ситуации сохранить достоинство. Набухший соленой водой арбуз — не велик соблазн для утраты достоинства.

Измученные, потерянные, они впитывали спиной прохладу остывших камней и смотрели в небесный бархат, усеянный алмазной пылью.

— Завтра меня здесь уже не будет. Камень этот будет, звезды будут, а меня нет… — тихо сказала Тася, думая о том, что расстаются они конечно же навсегда.

— Так лучше. Сама видишь, не помирать же здесь вдвоем с голодухи.

— А ты сбежишь в Константинополь. Или в Париж. Я же знаю — мне туда уже не прорваться.

— Ерунду говоришь, вот устроюсь и тебя вызову. Образуется как-нибудь.

— Не вызовешь. Другую, получше найдешь. Талантливую и вдохновенную, — засопела набухшим носом Тася.

Михаил сел, заглянул ей в лицо:

— Тася, Тася! Это же другое! Их много, а ты одна. И ты — своя. Пока тебя две недели во Владикавказе ждал, понял: не приедешь — сдохну. Верно, верно, словно кусок меня самого оторвали. Ни есть, ни пить не мог. Мы ж впитались друг в друга. И ты — это уже часть меня, моей крови, моей памяти. И что бы со мной ни произошло, она будет со мной до смерти.

— Понятно. Буду помнить, что где-то в Париже проживает моя часть… Господи, Миш, а ведь и правда — без тебя я не целая. Не хватает чего-то самого главного. Словно сердце выпотрошили. Вот если даже на недельку расстаемся, то тревога такая, хоть на стену лезь.

— Мы неразлучны даже в разлуке. Сама знаешь — ты самый близкий, самый необходимый мне человек. Никто меня так, как ты, не знает. Никто и любить так не будет.

— Нет, Миша, ты мне не весь открываешься. Ты ж себя поделил — кому беленький, а кому и черненький сойдет. На мою долю — пропитание, компрессы, нытье про страхи разные. А сестре Наде и разным своим «вдохновенным музам» — разговоры душевные, литературные диспуты… Что писателем стать надумал, я последняя, наверно, узнала, — выплеснула обиду Тася.

— Ты ж все видела! Я перед тобой весь как на ладони! Ничего не скроешь.

— А писание свое скрывал. Животом ящик стола задвигал, когда я подходила. Не Таськиного ума дело.

— Да пойми же — не буду я Наде и всяким посторонним рассказывать, как в бреду метался, как от ломки мучился и тебя мучил… Сам себя презираю за это. Перед людьми лучшее выпячиваю, героем рисуюсь. А перед тобой рисоваться никак не выйдет.

— Выходило раньше. Помнишь, как ты у цыган романс мне пел, а потом в Днепр кинуться хотел? И такой был романтичный, бесстрашный… в белой рубашке. — Тася поправила застиранный воротничок на последней рубашке мужа. — Нельзя, значит, на такого героя вблизи смотреть.

— Тася… Да пойми ты… То, что я пишу, — вроде и не совсем правда. Насмешничаю, в юмор все перевожу. Ну, водевиль этакий, для веселья читателей. А в жизни мы с тобой трагедию играем.

— И эта трагедия есть правда. — Тасино лицо, обращенное вверх, казалось голубым, в глазах отражались звезды.