Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 2

Ольга Берггольц

Блокадная баня

Это было весной 1942 года, в Ленинграде. Я вошла в баню. Было тихо. И глаза у женщин были тихие, не выражавшие ни горя, ни отчаяния, а какую-то застывшую мысль, тяжкую и безнадежную, выражающие долгий-долгий безмолвный упрек, но и упрек этот был не кричащим, не страстным, а застывшим, постоянным. Знаменитые глаза ленинградок — пустые, тяжелые и сосредоточенные, взглянул человек на что-то ужасное, так оно у него там и осталось. Они тихо передвигались по бане — усталость чувствовалась во всех их движениях. И они не прилагали усилий к тому, чтобы сделать свои движения более бодрыми, — к чему? Так далеко уже зашла усталость. Они наливали тазики менее чем до половины — больше никто не мог приподнять. Потихоньку, движениями, похожими на движения в замедленном немом кино, терли друг другу спины. Какая-то особая вежливость царила в бане, никто не лаялся, уступали друг другу место, делились мылом, — и было в этой вежливости нечто болезненное и опять же усталое. Так примерно вежливы люди друг с другом при панихиде. Да, то была дистрофическая вежливость. И еще это было оттого, что слишком отвыкли мы от такого явления, как баня, и место это, раньше бытовое и обычное, казалось каким-то небывалым — пришли куда-то туда, где еще неизвестно, как вести себя. И вода лилась тощей струйкой и была чуть тепленькая, тоже дистрофическая вода, даже вода в этом городе была дистрофической. О печаль, печаль! Я сначала чувствовала в себе это страшное рыдание по человечеству, а потом, как и все, также только усталость. Я люблю воду, но вода не радовала меня, а как-то раздражала, до ощущения детских бессильных слез — так хнычет поправляющийся, очень слабый ребенок, который не и силах удержать в руках старую любимую игрушку, или завести ее, или там что… В общем, сделать то, что он делал раньше с той же вещью. И это дает ему ощущение своей противной слабости и причиняет глубокую боль утраты так же, как все, что было «до». Я, закрыв глаза, плескалась в тазу, в чуть тепловатой воде. Но она не принесла мне радости. Я только вспомнила факты, почувствовав, что море «было», и ничего не ощутила в связи с этим прозрением, чисто головным…

Потом я посмотрела на женщин… Темные, обтянутые шершавой кожей тела женщин — нет, даже не женщин — на женщин они походить перестали — груди у них исчезли, животы ввалились, багровые и синие пятна цинги ползли по коже. У некоторых же животы были безобразно вспучены — над тонкими ножками, — ножки без икр, где самая толстая часть — щиколотка. Эти черные или иссиня-бледные тени, не похожие на женщин, на отвратительно тонких ногах, у которых была отнята вся женская прелесть, вся женская сущность, на которую человечество молилось и любовалось, лучшее его наслаждение, мадонна, его матерь, его любовница, женская красота, что с нею сталось?! До какого же ужаса, и отчаяния, и позора докатилось человечество, если его женщины стали такими, если оно допустило так исказить женщину! Повторяю, оторванные руки и ноги — ничто в сравнении с этими костлявыми телами: ведь отсутствие рук не уродует Венеру. Здесь же все было на месте и ничего не было. Следовало бы рыдать, глядя на множество этих женщин, следовало изумляться, как решились они обнажить в свете дня столь поруганное, истощенное, темное и пятнистое тело.

О, сын человеческий, сын человеческий! Что ты сделал со своей матерью, сестрой, дочкой, любовницей? Как посмел ты допустить, чтоб стояла она здесь, попранная, не стыдясь поругания самого чистого своего богатства — своего тела.

И вдруг вошла молодая женщина. Она была гладкая, белая, поблескивающая золотыми волосками. Кожа ее светилась, гладкая и блестящая. Груди были крепкие, круглые, почти стоячие, с нагло розовыми сосками. Округлый живот, упругие овальные линии, плечи без единой косточки, пушистые волосы, а главное — этот жемчужно-молочный, кустодиевский цвет кожи — нестерпимый на фоне коричневых, синих и пятнистых тел. Мы не испугались бы более, если бы в баню вошел скелет, но вздох прокатился по бане, когда она вошла. О, как она была страшна — страшна своей нормальной, пышущей здоровьем, вечной женской плотью. Как это могло сохраниться? Она была не просто страшнее всех нас. Она была тошнотворна, противна и отвратительна — своими круглыми грудями, созданными для того, чтобы мужчина мял их и тискал, задыхаясь от желания, своими ляжками — всем этим предназначенным для постели, для совокупления, для зачатия — для всего того, чего теперь не могло и не должно быть, что было естественным, а стало постыдным, так как стало невозможным, запретным. Да как она смела — такая — войти сюда, в это страшное помещение, где были выставлены самые чудовищные унижения и ужасы войны, — как она осмелилась, сволочь, оскорбить все это своим прекрасным, здоровым телом?

Женщины, ошалелые от этого кощунства, шептали за ее спиной:

— Здоровая!

— Румяная!

— Толстая!

К ней неслось тихое шипение отвращения, презрения, негодования, чуть не каждая женщина, взглянув на нее, шептала:

— Б…, б…, б…

Не должно ее было быть здесь.

— Спала с каким-нибудь заведующим столовой, а он воровал, — говорили женщины.

— Наверное, сама воровала, крала.

— Детей, нас обворовывала.

И страшная костлявая женщина, подойдя к ней, легонько хлопнула по ее заду и сказала шутя:

— Эй, красотка, не ходи сюда — съедим.

Раздался короткий тихий смех:

— Как раз. У нас недолго…

А ведь, может, она приехала на помощь Ленинграду…

Ее сторонились, ею брезговали, здоровой и цветущей, больные и тощие, бессильные люди — брезговали ею как заразной больной, как прокаженной, не желая прикасаться к атласной ее, светящейся коже.

Так она была отвратительна — видение обыкновенной, здоровой, человеческой жизни, явление божественной плоти человека — венца создания — в том числе, как ему быть надлежит, явление чудотворной женской красоты, созданной для любви, материнства и деятельности.

Она вскрикнула, зарыдала, бросила таз и выбежала из помещения.

Потом был еще один случай. Я вынула голову из таза, она у меня кружилась. Я сидела, тяжело дыша, раскисшая, уставшая еще больше, равнодушная. Всхлипывающий влажный шепот, в котором слышались какие-то остатки страсти, привлек мое внимание. Это одна женщина рядом со мной так шептала. Глаза ее были устремлены на что-то впереди, и я поглядела туда же. Я увидела там старушоночку, блюзгавшуюся в мелком тазике. Даже при том уродстве, которое мы все собой представляли, эта старушоночка была исключительным явлением — до того мало человеческого в ней было. Она была как бы нарочно придуманная, Не темное, не коричневое, но как бы обугленное личико ее было составлено из хорошо видных костяшек, она была совершенно лысая, очень круглый выпирающий живот ее держался на паучьих ножках, да еще кила висела под животом, — в общем, она была похожа на паука, но отнюдь не на человека, даже не на обезьяну, а именно на паука. Она была живая, явно живая! Б глубоко-глубоко сидящих под черепом глазках ее что-то светилось, — она блюзгалась, даже не блюзгалась, а смачивала маленькими нечеловеческими ладошками свой лысый череп. И если непонятно было, откуда пришла та, жалкая, бесстыжая, румяная, то эта, эта-то откуда выползла! Тварь! Неужели же у нас в страшном, голодном городе есть место, где водятся этакие старушоночки?

А соседка моя глядела на нее как зачарованная и шептала:

— Мой помер, молодой, красивый, а такая живет… погиб, а такая живет… Вдруг только такие и останутся у нас на земле? За что же он погиб? За таких, за таких, за таких…

Старушоночка сидела на краю лавки, одиноко. Щедрый, широкий, мягко сияющий луч солнца лился на нее. Из трубы, проходившей возле лысой головы старушонки, брызгала, распыляясь на мельчайший веерок, струйка воды, и в этом водяном веерке плясала отчетливая семицветная радуга — прямо над лысой, черной головкой старухи, которую она смачивала паучьими своими лапками, — вся коричневая, согнутая колесом, скелетоподобная, с гнусной килой внизу живота. Все наше поруганное сконцентрировалось в ней. Она сидела в добром луче солнца, с семи цветным сиянием над головой, — она сидела, как сама Смерть, сама Война…