Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 43

Очнулась днем. В нос ударил колючий запах табака — в ее избе давно никто не курил. Вспомнила ночной стук, сильные теплые ладони на спине, и что-то подкатило к горлу. Глаша заплакала, слезы поползли по щекам.

— Слава богу, оклемалась. — Глаша узнала голос Тони Мыларщиковой. Та наложила на лоб больной холодный компресс.

— Все будет хорошо, — продолжала Тоня. — Всякое случается.

— Вань, а Вань, — тихо позвала Глаша и напряглась, ожидая, что Тоня сейчас скажет: «Бедняжка, все еще бредит…»

Но услышала:

— Тут я, Глашенька!

Тогда она открыла глаза, чуть приподнялась и увидела: Иван стоял в ее ногах, у кровати, в старенькой солдатской гимнастерке, на груди тускло поблескивал Георгий. Муж был чисто выбрит, уже без бороды, а усы вот оставил. Возмужал, в переносье залегла складка. И еще в глазах не заметила Глаша прежней лихости.

— Вань, — прошептала она, — чой-то мне неможется.

— Лежи, лежи, это пройдет, — утешил ее Иван.

— Так я пойду, Иван Митрич. Потребуюсь — кликнешь.

— Спасибо тебе, Тоня. Михаилу привет, пусть заглянет.

— Прибежит! А ты, Глань, держись, у тебя радость, а ты раскисла.

Мыслимо ли — Иван вернулся! А Глаша уже не надеялась его увидеть. Бабы всякое судачили и сходились на одном: сгинул Иван на веки вечные. А он вот он! Ишь какой ладный, красивый, да еще георгиевский кавалер!

…По дому Иван истосковался. Руки чесались по мирной работе. Бывало, в окопе или лазарете зажмурит глаза и видит наяву — три окошка с голубыми ставнями, петушка на коньке крыши, островерхую макушку горы Сугомак, за которую в непогодь цепляются тучи, и даже батятинскую крепость. И обязательно весной. Теплынь кругом. Земля на солнце согревается, слегка парит. Сам Иван в огороде лопатой перекапывает гряды под морковь. И до того четко это виделось, что он чуял запах отогревшейся земли, слышал легкие скребки железа о камешки. И видел, как на вывороченном коме земли лениво извивается розовый дождевой червь. А вот Глашу чем дальше, тем представлял смутнее. Дочка Дарьюшка совсем не запомнилась.

А дома все не так, как представлялось. Петушка кто-то с конька сбил или он сам от ветра свалился. Облупилась голубая краска с наличников, выели ее ветер и дождь. Свел со двора Пеганку Батятин за два мешка муки. Старый чересседельник висит на стене избы и напоминает — была в этом доме коняшка. Была да сплыла. Глаша постарела. Какая у одинокой бабы по лихим-то временам жизнь?

Иван заглянул в избу:

— Глань, топор-то у тебя есть?

— В чулане.

Топор старый, сам Иван покупал на ярмарке до войны. Топорище кто-то другое насадил — корявое, неструганное. Ничего, придет срок — выстругает половчее.

Первым делом залатал сарайку, чтоб Буренке не дуло. Глаша звала его завтракать, но Ивану жалко расставаться с топором. До того в охотку им махалось, до того любо приколачивать доски на щели, вгонять в них податливые гвозди — ни дум, ни усталости.

— Иду, иду, — откликнулся он, наконец, когда Глаша позвала в третий раз.

Но поесть им вдвоем не дали. Появился Михаил Мыларщиков, Тонин муж. Принес миску окуней. Иван как глянул на них, так и ахнул от радости. Нигде нет вкуснее рыбы, чем в Кыштыме, а лучше того окуней. Какая уха-то получится из этих красавцев — язык проглотишь и не заметишь.

— Вот это да! — удивился Иван. — Где ты их натаскал?

— На Сугомаке.

Мужчины обнялись. На глазах слезы. Старинные друзья — соседи, вместе холостяжничали. Правда, Михаил года на два старше Ивана. На войну не взяли — медь плавил.

Глаша всплакнула, а потом спросила:

— Чего Тоню-то не взял?

— Приборку затеяла, да Назарку с Васяткой хочет купать.

— Могла бы и потом.

— Глань, — улыбнулся Иван, — а ведь рыба по суху не ходит.

— Мигом к бобылю сбегаю, — заторопилась Глаша. — Поди одолжит.

— Надо ли? — посомневался Мыларщиков.

— А как же? — удивился Иван. — Столько лет не виделись. Иди, иди, Глашенька!

Накинула на плечи шубейку и побежала к бобылю. Мужики прошли в горницу, уселись за стол и задымили самосадом.





— Вот и снова в этой избе мужским духом запахло, — сказал Мыларщиков и спросил: — Где пропадал-то?

— Чуть не с того света, братишша, вернулся. В шестнадцатом, когда Брусилов на прорыв пошел, сильная заваруха получилась — во сне не приснится. Там меня и садануло. В лазарет привезли чуть тепленького, насквозь продырявило в нескольких местах. Подлатали малость и обратно на фронт. А в летнее-то наступление в ногу шарахнуло, — Иван похлопал себя по коленке. — Оттяпать доктора-то хотели. Не дал.

— Выходит, досталось тебе на орехи.

— В полную меру. Лежал в лазарете и соображал: отпластают ногу, жить не буду. Куда калекой-то? Вспомню горы да озера и, веришь, слезами обливаюсь. Без ноги-то ни в горы, ни на покос, ни по хозяйству чего. Да что об этом толковать. Лучше скажи, как вы тут? Кто верховодит?

— Борис Швейкин, Баланцов, Тимонин.

— Что ты?! — удивился Иван. — Борис? Выжил в Сибири-то? Его ж, кажись, навечно туда затуркали?

— Выжил, да только хворым вернулся. Чахотка.

— Мать честна! А ты сам как? С кем водишься?

— С Борисом Швейкиным.

— Значит, большевик?

— Значит, большевик. А ты?

— Я? — кисло улыбнулся Иван. — Я, братишша, сам по себе. Без партии я. Желаю пожить по-человечески.

— Так ведь не дадут тебе жить по-человечески.

— Пусть попробуют. Я себя в обиду не дам, постоять за себя сумею — война научила.

— Ты что — слепой? Не замечаешь, что кругом творится? В Кыштыме контрики затаились. В Метлино да Тюбуке кулаки шевелятся. Спят и во сне видят, как бы нам головы отсечь. А ты спокойно пожить хочешь?

— Ты как на митинге. Наслушался я на них. Большевики свое, меньшевики свое, эсеры и анархисты тоже. Всяких слышал. И заметь — все пекутся о трудовом народе. А по моему разумению, они о себе пекутся.

— По-твоему выходит, я тоже о себе пекусь? И Швейкин в Сибири чахотку нажил — тоже о себе пекся? Ну, знаешь ли, говори, да не заговаривайся.

— Ну, про вас я, понятное дело, ничего…

— Думал, тебе там мозги с мылом промыли, а ты, оказывается, темный еще.

— Брось! — свел брови у переносья Иван. — Обижусь!

Оба облегченно вздохнули, когда в сенках послышался стукоток и шорох — возвращалась Глаша. И не одна, а с дедом Микитой, бобылем. За годы, пока Иван скитался в чужих краях, дед высох, на чем только висит полушубок. Седые волосы пожелтели. С клюшкой ходит — старость к земле клонит. А брови по-прежнему густющие, только поседели. Под ними прячутся карие глаза. Бобылю за семьдесят.

— Мир дому сему! — сказал дед Микита. Клюшку под мышку, содрал с головы заячий малахай, кинул его на лавку и крупно перекрестился.

— Доброго здоровьичка, Никита Григорьевич, — отозвался Иван, поднимаясь навстречу. — Проходите в горницу, гостем будете.

— А косушку поставишь — хозяином, — пошутил Мыларщиков.

— С возвращением тебя, Иван Митрич, и с Георгием тоже!

Старик с помощью Глаши снял полушубок и пошаркал в горницу. Сел на табуретку напротив Мыларщикова, разгладил бороду и спросил Ивана:

— Мово Петруху не видал на войне-то?

— Не приходилось.

— А я кумекал — авось встречались. Хотел выведать, каков он стал — Петруха-то мой. Годков этак десяток не видались мы.

— Петруха у него мужик что надо, — сказал Мыларщиков. — Зимний брал. Теперь в Питере по воинской части.

— Он у меня такой. Так ты, девка, давай по стакашку, — повернулся бобыль к Глаше, а потом уже к Ивану: — Прибегла — самогонки нетути? А зачем, спрашиваю. Ваня, грит, вернулся. Ишь ты! А я все Петруху жду, припрятал для него. Так, сказываешь, не видал Петруху?

— Не видал, дедушка.

Бутылка опустела быстро. Бобыль захмелел враз. Наклонив седую, всклоченную голову, грустно покачивал ею и дребезжащим голоском затянул: