Страница 9 из 27
Сотни статей, десятки монографий, есть ученики, школа, звания, есть большие научные достижения — что еще требуется… Но в итогах богатой творческой и человеческой жизни Дмитрия Сергеевича Лихачева появилась совершенно неожиданная, я бы сказал, неположенная известность. Академичность считается изолированностью от жизни, у Лихачева же его академичность приобрела удивительно притягательную силу и достоинство.
Может быть, с полной силой феномен Лихачева обозначился на вечере в Останкинской телестудии, который мы смотрели в мае 1986 года. Среди серии останкинских вечеров, самых пестрых, не схожих, встреча с Лихачевым выделилась уже тем, что перед многомиллионной аудиторией предстал не поэт, читающий свои стихи, где выношена каждая строка, не писатель, чьи романы, повести хорошо известны, появился ученый, как бы типичный академик, — специалист по древнерусской литературе — представитель науки, сугубо академической. Удастся ли ему овладеть аудиторией? Что, о чем он может поведать так, чтобы всем это было интересно? Я ждал этого вечера с некоторой тревогой, но с первых же минут то, что происходило на экране, захватило меня сокровенностью, потоком вопросов долгожданных, наболевших. Я пытался предугадать ответы Лихачева, пытался и не мог. Передо мной происходил процесс мышления, не имеющий ничего общего с расхожими стереотипами; все было непредвиденное, выношенное, с тем историческим подходом, когда личный опыт, прожитое соединялось с многовековым опытом народа. Это касалось всего — воспитания детей, сохранения памятников, отношения к интеллигенции, само понятие интеллигентности, традиции, поэзии. Лихачев не вещал, а рассуждал. Он размышлял, сравнивая разные времена, приглашая отобрать лучшее из прошлого народной жизни. Он много рассказывал о своих учителях, кому чем обязан. И это тоже привлекало, потому что умение быть благодарным, помнить добро — одно из драгоценнейших качеств. Главное же было в той атмосфере — доверительном, уважительном, негромком разговоре о внутренней жизни человека, разговоре с позиций высоких нравственных критериев старой русской интеллигенции, которой как бы не коснулась «порча времен». И эта, казалось бы, книжно-старомодная мера порядочности, духовности вдруг предстала живой. К ней потянулись с ностальгической силой. Она заставила о многом задуматься. Назавтра в самых разных аудиториях встреча с Лихачевым горячо обсуждалась. Впечатление было редкое — ощущение радости от соприкосновения с миром духовности, самостоятельной, незаемной мысли, долгожданного знакомства с человеком чистой совести и интеллигентности. Может, оттого так и действовали его слова, что они обеспечены были всей большой жизнью. Что бы ни было, но в самые трудные, рискованные времена он не поступился своей совестью, что требовало в те годы немалого гражданского мужества.
За последние годы удивительно быстро возросли известность Д. Лихачева, его аудитория, его место в духовной жизни нашей культуры. Можно объяснить это тем, что увеличивается интерес к отечественной истории. А Лихачев, как никто другой, сумел раскрыть древнерусскую литературу не как книжность, а как художественное явление, сомкнул летописи с русской литературой, выявляя черты единства, преемственности литературного процесса. Для него древнерусская литература — это прежде всего способ изображения человека. Литература творится на фоне истории отечественной культуры, всего древнерусского искусства.
Он находит в том рукописном, пергаментном средневековом живое, понятное и нужное нам, умеет увидеть улыбку, шутку, услышать песню. Он перебирает цепь времен, что соединяет нас, ибо «человек часть общества и часть его истории. Не сохраняя в себе самом память прошлого, он губит часть своей личности». Его работы все больше привлекают защитой гуманитарных наук в век НТР. Он сумел показать, я бы даже сказал, доказать, необходимость поэзии, всех жанров искусства, доказать той человеческой душе, которая томится среди иссушающего мира машин и расчетов. Не случайно Д. С. Лихачев ввел в обращение термин экология культуры. Он насытил это понятие примерами заботы о сохранении культурной среды, нужной для «духовной оседлости» человека, для его нравственной самодисциплины. Нарушение природной среды, бывает, еще можно восстановить, разрушение же памятников культуры невосполнимо. Оно всегда начинается с произвола, которому не нужна гласность. Немудрено, что местные чиновники возмущались покушением на свою власть и всячески выказывали свое недовольство. Сейчас положение резко изменилось, и люди сменились, и авторитет Д. Лихачева воспринимается всеми уже не только как научный, но и как моральный авторитет.
Зная Д. С. Лихачева много лет, я поражаюсь не стихающей, а как бы растущей смелости и широте его творящего таланта. Один за другим вводит он в круг чтения литературные памятники всех стран и народов. Это замечательное издание «Литературные памятники», которым он руководит. А сколько он сделал для изданий, пропаганды «Слова о полку Игореве»! Наряду с этим он энергично участвует и в жизни советской литературы.
Появляясь там, где сложно, — от предисловия к изданию произведений Б. Л. Пастернака до предисловия к сборнику стихов А. Кушнера. Его деятельность как бы наглядно подтверждает связи древнерусской литературы, древнерусского искусства с современностью, со всей европейской культурой. Это не случайно. Как никто, он понимает губительность национализма, узкого, чванливого, всегда озлобленного, порождающего неуверенность, слабость. Нельзя жить изолированно ни человеку от мира, ни национальной культуре относительно культуры других стран. В этом идея его «Заметок о русском». Интернационализм для него не правило, не лозунг, это, скорее, свойство его души и образа мыслей, и именно это помогает ему в своих работах удерживаться на единственно верной линии: любить, защищать древнерусское искусство и не быть националистом, «дуботолком», как он называет некоторых своих оппонентов.
И хочется думать, что не случайно нынешнее время так счастливо совпало со взлетом признания Д. С. Лихачева, для многих людей открылись его труды, жадно воспринимаются его публицистика, его выступления. Несомненно, в этом отражается нравственное стремление и времени, и людей к очищению, выпрямлению жизни.
Александр Фадеев
В одном из перерывов съезда меня позвали к Александру Андреевичу Прокофьеву. Он был главой нашей ленинградской делегации. Съезд шел уже неделю. Второй Всесоюзный съезд писателей. Был декабрь 1954 года. «С тобой хочет познакомиться Фадеев», — сказал Александр Андреевич. Для меня это прозвучало неожиданно и непонятно. Честно говоря, в те дни многое меня ошеломляло. Начать с того, что меня выбрали делегатом на съезд и что я оказался вдруг среди людей, которые были до того времени портретами, собраниями сочинений, известными с детства стихами, строчками. Они превращались в живых людей, можно было услышать их голоса, высказывания, причем самые заурядные, меня знакомили, я ощущал тепло их рук, — Амаду, Хикмет, Арагон, Ивашкевич… Было любопытно и страшновато, потому что любой из них мог спросить: а это, собственно, кто такой? Я ощущал себя чужаком, случайно проникшим на Олимп. Даже в своей ленинградской делегации я робел, и немудрено: в составе ее были Ольга Форш, Анна Ахматова, Евгений Шварц, Михаил Слонимский, Юрий Герман… — что ни имя, то страница истории литературы, их знали Горький, Маяковский, они видели Блока, Куприна, от них тянулась прямая связь с великой нашей классикой. К счастью, никто мною особенно не интересовался. И вот почему-то Фадеев.
А Фадеев был для меня тем более академично-мраморным, извечно существующим, поскольку еще в школе мы проходили «Разгром». То, что было в школе, ныне, в 1954 году, отделенное четырьмя годами войны, стало историей.
На следующий день, после заседания, А. А Прокофьев подвел меня к Фадееву. Вблизи Фадеев выглядел и моложе, и мягче, чем издали, под юпитерами президиума. Седые волосы его не старили. В стройной его высокой фигуре была легкость, упругость здоровья. Он оглядел меня с неясным еще любопытством. Получилось так, что мы оба как бы уставились друг на друга. Заметив это, Фадеев засмеялся, откинув голову. Он предложил посидеть, поговорить, нет, не тут, лучше у него дома, сразу после съезда, то есть через два дня, и он написал мне на клочке бумаги свой адрес, как пройти. Они с Прокофьевым называли друг друга «Сашка», «Сашок», что почему-то меня тоже изумило. Но главное — я не решился спросить Фадеева, зачем я ему понадобился. Я сделал вид, что так оно и положено, у нас есть о чем поговорить. И последующие дни мучился, гадал, не мог представить себе, какое у него может быть дело ко мне.