Страница 3 из 27
Вечер закончился. Я спросил у Рут, может ли она дать мне копию дневника отца, хотя бы тех отрывков, которые она читала.
Она пожала плечами с некоторой досадой. Вряд ли отец разрешит. Мне показалось, она жалела, что вызвала духов минувшего, что выставила своего отца в таком неприглядном виде. Зачем, ради чего? Только сейчас я почувствовал, как это непросто для нее. Это был поступок смелый, требующий большой внутренней работы. И я не стал настаивать. Может, напрасно? Писатель должен иметь журналистскую хватку. Но имеет ли он право переступить… Честно говоря — не знаю.
Многие не расходились и стояли поодаль и смотрели, как я разговаривал с Рут. Они пытались понять, доволен я или нет. Рут не благодарила меня и я не благодарил ее. Но мы оба подошли к Францу Хаммерштейну и поблагодарили.
Такая вот встреча с прошлым произошла у меня в Берлине. А затем я уехал в Нюрнберг. Восьмого мая там состоялся большой вечер — концерт — митинг — праздник, не могу точно назвать, потому что там было все — и музыка, и кино, и речи, и пение. Происходило это действо в огромном зале «Франкенхалле». Собралось там восемь тысяч человек, главным образом молодежь. Сидели в проходах, стояли на галереях.
Выступали известные вокально-инструментальные ансамбли мира — Удо Линденберга из ФРГ, Етро Тулл из Англии, Ханы Хегеровой из Чехословакии, группа новой музыки из ГДР, голландский ансамбль. Ансамбли играли с подъемом. Некоторые песни подхватывал весь зал, это было соревнование чувств и страстей, связанных с этой датой, такой значащей для каждой из этих стран.
Показывали отрывки из кинохроники о разрушенных городах — Ковентри, Роттердаме, Варшаве, Ленинграде, Кёльне, о концлагерях, о Лидице. Но самое для меня интересное были выступления. В них сказались споры партий, которые кипели накануне годовщины: что это — дата освобождения Германии или дата ее поражения? Праздник это или печаль? И что означает это для других народов — торжество победителей? Праздник всепрощения? Грусть примирения и забвения прошлого во имя мира? Напоминать, не боясь укора, или же хватит? Об этом шло много разговоров. Подобный малоприятный разговор произошел у меня накануне.
В одном учительском доме я встретился с пожилым, хотя молодящимся господином, который воевал под Сталинградом. Он совсем неплохо говорил по-русски, научился в плену. К разговорам с бывшими солдатами я привык: сентиментально-смущенные воспоминания пожилых людей, странно связанных бывшей ненавистью, тем, что они промахнулись, стреляя друг в друга. Но тут мой собеседник сразу взял иной тон, он напал на меня открыто и непримиримо. Начал с того, что в Сталинграде, когда он попал в плен, его заставляли работать. Не имели права. Военнопленные не обязаны работать. И вообще… Почему вы, советские люди, все время напоминаете о войне, о фашизме? Не хватит ли? Все эти фильмы, романы, спектакли направлены на то, чтобы поддерживать в немецком народе чувство вины. Сорок лет прошло. Достаточно! Сколько еще можно?
— Вы мешаете нашему народу восстановить самоуважение. Без самоуважения нет чувства нации. Нет самосознания народа, нет национальной гордости. Вы не перестаете писать о войне. Вы поддерживаете огонь вражды.
— Ваше чувство нации, о котором вы скучаете, мы хорошо помним!
Мои возражения отскакивали от его бронированной уверенности. Но признаюсь, мне было интересно разговаривать с ним. Это был убежденный противник, какие не часто так откровенно вели себя. В том доме меня никто не поддержал.
Немцы слушали наш спор молча, пили кофе и аккуратно ложечками ели шоколадный торт.
Поддержали меня в Нюрнберге. Перед вечером состоялся так называемый Friedensgesprach — дружеский разговор, который проводила социал-демократическая партия и приглашенные ею представители разрушенных в войну городов.
Самое интересное было для меня то, что я услышал от самих немцев. Вот что я записал, не разделяя ораторов, не заботясь о точности перевода, стараясь уловить прежде всего новое в осмыслении минувшего, о чем раздумывали в эти дни немцы, не согласные с тем моим собеседником.
«Нас, социал-демократов, упрекают в том, что во времена фашизма мы не вели активной борьбы против Гитлера, в том, что мы получили свободу даром, ничего существенного не сделав для ее прихода. Можно ли было бороться с нацизмом в предвоенные годы? Нет, после того, как Гитлер пришел к власти, была создана отлаженная организация уничтожения, и сопротивление стало безнадежным. Наша вина в другом, куда более существенная — мы виноваты в том, что допустили преступника, маньяка, к руководству государством. В этом мы могли воспрепятствовать нацистам. И то, что мы этого не сделали, наша историческая вина. Другая Германия не смогла предотвратить Гитлера. Когда Томасу Манну сказали, что Гитлер покончил с собой, он ответил: „Гитлер умер? А мне это безразлично“. Над этим ответом стоило призадуматься. Ибо дело не в Гитлере. Нацизм был наиболее массовым движением в стране. Не от имени народа происходило ужасное, а руками немецкого народа».
«Считается, что ответственность за фашизм, за преступления нации лежит на поколении, которое воевало. Молодые свободны от вины своих отцов. Почему? Германия сделала немало для войны, но она ничего еще не сделала для мира. И до тех пор, пока Германия делами не смоет с себя пятно фашистского прошлого, не вернется полноправно в семью народов, вина отцов будет переходить на поколения детей, внуков».
«Армии союзников, когда вошли в Германию, их не приветствовали как освободителей в соборах Кёльна или Берлина. Это теперь мы дошли до понимания освобождения».
«Историческое рукопожатие на Эльбе должно было привести к лучшим результатам. В „холодной войне“ погибла скорбь к жертвам…»
«Дорога к миру лежит не через поклонение могилам эсэсовцев (имелось в виду посещение Рейганом воинского кладбища), а скорее, через поклонение могилам антифашистов. Она лежит через Пискаревское кладбище».
Последнее предложение я добавил от себя.
Мне предстояло самому выступать, и я все искал, с чего бы начать свою речь. О чем говорить после начала, я тоже не знал, но хотя бы найти начало, ключ, первую фразу…
В середине дня я немного посмотрел старый Нюрнберг. Он был тщательно восстановлен, никаких следов разрушения. Впрочем, как и в Ленинграде, и в Минске, и в Варшаве. За сорок лет Европа успешно замазала, заштукатурила все следы войны. Били фонтаны, в уличных барах жарили сосиски, коптили сосиски, варили сосиски. На воротах собора святого Лоренца висела афиша нашего вечера. На ней были изображены развалины какого-то города — возможно, Нюрнберга, а может быть, Дрездена или Варшавы. По развалинам не разберешь, что за город, развалины всех городов одинаковы. На афише стояли фамилии выступающих, в том числе и моя.
Кругом в солнечном майском тепле многолюдно шумел новенько-антикварный город, сделанный по старым картинкам к сказкам братьев Гримм и Гофмана.
Я искал, за что бы зацепиться, какую-то мысль, фразу… Нюрнберг ничего не подсказал. Он был слишком занят собой.
Мне не встречалось ни одного празднично разряженного мужчины. В любом нашем городе сейчас шли вечера, все, позвякивая орденами, медалями, собирались в парках у памятников.
Зачем я здесь, подумалось мне, в дни такого праздника — сорок лет со Дня Победы, — для чего судьба забросила меня в самое нутро Германии?
По программе мне досталось выступить в конце вечера, в самом конце, последним. Я прослушал речи писателей из Чехословакии, Франции, Голландии, Англии, Польши.
Писатель Арнольд Весиер (из Англии) предложил, когда встретятся Горбачев и Рейган, окружить это здание и не выпускать их оттуда, пока они не договорятся о мире. Ему аплодировали ожесточенно и весело, вкладывая в ладоши всю силу своих требований мира, мира во что бы то ни стало.
Я думал о том, какая могла сложиться жизнь, если бы удалось договориться о полном мире. Представить это оказалось трудно. Умозрительно, конечно, я понимал, что много людей вернулось бы из военных заводов, из армии, стали бы строить дома, и можно было бы строить не эти железобетонные спальные бараки, которыми мы заставили землю, и в Европе, и в Азии, а великолепные сооружения, полные покоя и простора, строили бы дороги, выращивали сады, воспитывали детей… Но все это были соображения, а не картины. Воображение мое, неразбуженное, никак не могло увидеть мир, о котором столько говорилось, писалось. Что это за Всеобщий мир? Как он будет выглядеть? Пусть утопия, но ведь утопия представима. Утопии разрабатывали писатели-философы, начиная от Платона, Томаса Мора, Кампанеллы вплоть до Герберта Уэллса. Всегда были утопии — манящие людей — благословенные счастливые картины жизни. Человечество, которое сбросило с себя страхи войны… Человечество, которому вернули будущее…