Страница 110 из 113
Магазин «Русский каравай» помещается в нижнем этаже большого дома. Одна стена у этого магазина — сплошное стекло.
Едва я подхожу к дверям, как ноздри мои расширяются: пахнет, пахнет свежим хлебом!
И вспоминаю я ледяную сибирскую ночь военных лет. Случилось так, что я проходил мимо пекарни. И вдруг меня обдало запахом горячего хлеба. Голова моя закружилась, и я остановился. Уже три дня я не держал во рту и крошки хлеба: потерял свою карточку. Чтобы не упасть, я схватился за палисадник и долго стоял, опьянев от этого запаха. Ветер свистел и шумел в голых березах. Шумела черная жуть пустынной, вымерзшей ночи, и только этот запах, клубящийся в ветре, делал ее живой…
И еще вспоминаются мне тридцатые годы, когда я мальчишкой часами выстаивал в очереди за куском серого, колючего от какой-то примеси, хлеба. И только «Том Сойер» давал мне силы. Я стоял и читал, читал и стоял…
Вспоминаются очереди и военных лет. И ломотки сырого, тяжелого хлеба, и рассыпающиеся белые ломти кукурузного хлеба. Но каким бы он ни был, он всегда казался до слез вкусным. Получишь на пять человек столько, что можешь сразу же съесть все один.
Святым и тяжким был тот хлеб, взращенный солдатками, подростками да стариками…
И вот я вхожу в магазин. И на меня накатывается матерински-ласковая волна хлебного теплого запаха. Обширный магазин затоплен половодьем света. Из-за стеклянной стены магазин кажется еще просторней, улица с прохожими становится как бы его частью.
Магазин устроен по-новому, без продавцов. Я стою в уголке и, потрясенный, смотрю на полки, заваленные хлебом. Пышные белые караваи, витые халы, посыпанные маком, русские калачи, золотистые батоны, булочки, пахнущие миндалем и корицей, хрустящие сушки, резиново-тугие баранки, ржаные, духовитые ковриги…
Настоящее пиршество хлеба! В моих повлажневших глазах рябит, и мне на миг мерещатся темные, тяжелые руки крестьянина…
Господи! Сколько хлеба, разного хлеба. Без карточек. Бери, бери! А как он пахнет!
В мире много прекрасных запахов. Чего стоит один запах грибов. А запах земляники? А яблок? А с чем сравнить запах арбуза? Я не говорю уже о цветах. Но как здорово, например, пахнут плоты, причаленные к берегам, разогретая солнцем, просмоленная лодка. А мочало? Или только что скошенная трава под головой? Или дым от костра?
Но запах хлеба! Это же запах жизни…
Нелепо и сильно потирая лицо и горло, боясь разреветься, я иду среди спокойных, деловитых людей к полкам, беру пухлощекую, припудренную мукой, буханку ситного, осторожно, как цыплят, подхватываю под брюшко невесомые желтые булочки, плачу за все это копейки и выхожу.
Выхожу в дождь или в солнце, в пургу или в листопад и шагаю домой, испытывая какую-то неловкость из-за того, что я, как язычник, ходил в хлебном храме, не сняв шапку…
Сны
Уже десять лет, как я расстался с театром, но все эти десять лет мне снятся актерские сны. То я опаздываю на сцену, то, выйдя, забываю текст роли, то стою где-нибудь за кулисами и в темноте, среди нагромождений декораций, шепчусь с актрисой, которую любил когда-то…
Разные сны посещают меня. Я видел себя мальчишкой среди голубей. Будто я, теперешний, стою в отцовском дворе и смотрю на крышу. А там, на фоне облаков и неба, мальчонка в трусиках: легонький, тоненький, коричневый от загара. Он взмахивает руками, словно хочет взлететь, и на миг мне кажется, когда срывается шумная стая, что он действительно летит среди белых, черных, желтых и рябых голубей. Но вот птицы уходят вверх, начиная круговой полет к облакам, а мальчишка остается на крыше. И я, стоящий на земле, знаю, что это я вижу себя.
Тут ко мне подходит мама и говорит: «Ведь ты же упадешь с крыши и разобьешься!» А я смеюсь и говорю: «Ничего! Не разобьюсь! Дай человеку пожить среди птиц. Дай мне почувствовать себя крылатым!» И так мне радостно, что я просыпаюсь от счастья…
А потом мне как-то опять приснился театр. Я сидел в маленькой гримировочной и видел в зеркале свое молодое лицо без очков. А над моей головой там, в зеркале, я видел милое, светлое лицо студентки Ниночки. Стоя сзади меня, она, как театральный парикмахер, металлической расческой с ватой между зубцами расчесывала мои темные, без единой сединки волосы, чтобы надеть парик. И она тихонько спрашивала меня:
— Ты будешь всегда меня любить?
— Всегда, всегда!
— Мы же ведь не расстанемся?
— Ни за что?
— Ты лучше всех на свете.
— Нет, это ты лучше всех на свете.
И что-то происходило с моей душой непонятное. Я почему-то не радовался, а плакал во сне. Наверное, какая-то частица моего сознания бодрствовала, и она понимала, что уже нет меня такого, какой отражается в зеркале, и что нет уже такой студентки, и что любили мы друг друга недолго, и что разлучились очень скоро, и не оказались самыми лучшими на свете…
И я понимаю теперь, что сны — это возвращение прошлого, отголоски настоящего и даже постижение будущего.
В мои сны приходят и братья, погибшие на фронте, и друзья, покинувшие белый свет…
Все ушедшие, умершие, разлюбившие меня — не ушли, не умерли и не разлюбили. Они со мной, они во-мне. Днем я не вижу, не слышу их, но молчаливыми ночами они заполняют мои сны. И вновь в душе моей загораются будто бы давно погасшие обиды, горести, нежности и радости. Оживают все люди, давно уже спящие в земле, и я чувствую связь с ними. Они там, а я еще здесь, но нити между нами не порвались, и они, держась за эти нити, приходят из небытия в мои сны. Как это странно!
Значит, ничто не забывается, все остается с нами?
Последний груздь
Тетя Нюра из-за темных елочек, присыпанных красными листьями с осины, увидела, как дядя Вася склонился над жухлой травой, а потом поставил корзину, полную рыжиков и маслят, опустился на колени и осторожно срезал перочинным ножичком еще какой-то гриб…
Дядю Васю хлебом не корми, а дай сходить за грибами. И грубый-то он был, и неприветливый какой-то, и выпивоха, а вот в лесу совсем менялся, будто в нем, в темном, лампочку включали. Он в лесу даже что-нибудь ласковое мог сказать тете Нюре, не вылезавшей у него из матерков…
Ну вот, срезал он, значит, еще один гриб, поднял его, и тетя Нюра увидела, что это был сырой груздь. Тяжелый, холодный, чистый — лучше и не придумаешь для засолки. Его палевая шляпа походила на большую, но мелкую воронку с загнутыми наружу мясистыми краями. У таких груздей ямку-воронку иногда наполняет дождевая вода, в которой плавают хвоинки.
Крупный груздь был так хорош, что дядя Вася долго осматривал его, взвешивал на руке, нюхал, а потом вдруг… поцеловал слегка липкую, студенистую по краям шляпку.
— Ты чего это, Вася?! — почему-то испугалась тетя Нюра, выходя из-за ершистых елочек.
Дядя Вася повернулся к ней, скуластое, небритое, колючее, как елочная хвоя, лицо его было непривычно просветленным и даже похорошевшим.
— Ты глянь-ка… Ишь он какой! — и дядя Вася мозолистой ладонью бережно провел по шляпе — погладил, что ли, кто его знает?
А вечером дядя Вася умер. Высыпал из корзины на стол кучу грибов, с хвоинками-травинками да с листочками-сучочками, стал разбирать их и внезапно ткнулся лицом в эту груду. Тетя Нюра подумала, что он нюхает ее. Уж очень любил он грибной запах…
— Это он, в лесу-то, через груздь с белым светом попрощался, — горестно говорила потом тетя Нюра. — Видно, почуял он тогда, что срезал свой последний груздь.
Не увижу
Земля — жилище человечества. Из глубин космоса она видится как единый зелено-синий Дом Людей.
Тогда почему же я в своем доме еще не побывал во всех его комнатах?
— Как же так!
Неужели я не увижу саванны и хижины, рокочущей тамтамами Африки, обезьяньих джунглей и древних городов Индии?
Неужели не онемею, потрясенный Тадж-Махалом в Агре, когда этот беломраморный мавзолей зеленовато светится под луной, излучая из своего мраморного сердца лучи любви к женщине, в честь которой он был воздвигнут мозолистыми руками мужчин?