Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 130

Все ссыльные размышляют о прошлом, но лишь немногие, очень немногие завоевывают будущее. Однако едва ли кому-то из них приходилось так биться за свою жизнь, морально и физически, как это делал Троцкий. Сталин поначалу наложил на него изгнание так же, как это делали римляне, — взамен смертной казни; и сам не удовольствовался этой заменой. Еще до того, как Троцкий был убит физически, его моральные убийцы годами были заняты этой работой, вначале стерев его имя из анналов революции, а потом вписав туда же — как синоним контрреволюции. Поэтому Троцкий-историк воевал на двух фронтах: он защищал революцию от врагов, и он отстаивал свое собственное место в ней. Ни один писатель никогда не создавал свое основное произведение в таких условиях, воспламеняющих всю его страсть, лишающих спокойствия и извращающих его взгляды. В Троцком вспыхнула вся страсть, но разум оставался спокойным, а представления — ясными. Он часто вспоминал афоризм Спинозы: «Никогда не плачь и не смейся, но понимай». Сам он не мог удержаться от слез и смеха; однако он понимал.

Было бы неверным сказать, что как историк он сочетал в себе крайнюю пристрастность со строгой объективностью. Ему и не надо было их сочетать: они были теплом и светом его работы и, как тепло и свет, принадлежали друг другу. Он презирал «объективность» и «примиренческую справедливость» ученого, который делает вид, что «стоит на стене осажденного города и пристально рассматривает осаждающих и осажденных». Его место было, как это уже случилось в 1917–1922 годах, внутри осажденного города революции. И его вовлеченность в эту борьбу вовсе не туманила обзор, а, наоборот, обостряла его восприятие окружающего мира. Его антагонизм к правящим классам старой России и их добровольным и невольным сторонникам позволяли ему отчетливо видеть не только их пороки и слабости, но и ничтожные и бесплодные достоинства, которыми они обладали. Здесь, как и в лучших примерах военного мышления, исключительная пристрастность действительно идет рука об руку с трезвой наблюдательностью. Для хорошего солдата нет ничего важнее, чем получить реальную картину «другого склона холма». Троцкий, командир Октябрьского восстания, действовал по этому принципу; и Троцкий-историк поступал точно так же. В своем изображении революции он достиг единства субъективных и объективных элементов.

Его историческое сочинительство настолько диалектично, как едва ли было любое иное произведение марксистской школы мысли со времен Маркса, у которого он позаимствовал свой метод и стиль. Рядом с небольшими историческими работами Маркса «Классовая борьба во Франции», «18-е брюмера Луи Бонапарта» и «Гражданская война во Франции» произведение Троцкого «История русской революции» выглядит как огромное настенное панно рядом с миниатюрой. Несмотря на то что Маркс возвышается над своим учеником в сфере силы абстрактного мышления и грубого воображения, его последователь превосходит учителя как эпический художник, особенно как мастер наглядного изображения масс и личностей в действии. Его социально-политический анализ и художественное видение находятся в такой гармонии, что тут нет и следа какого-либо расхождения. Мысль и воображение парят бок о бок. Он излагает свою теорию революции с напряженностью и напором рассказчика; и повествование черпает свою глубину из его идей. Его сцены, портреты и диалоги реалистичны до иллюзорности и в глубине своей освещаются его концепцией исторического процесса. Многие критики-немарксисты были под впечатлением от этой отличительной особенности его творчества. Вот, например, что говорит британский историк А. Л. Роуз:

«Настоящая ценность „Истории…“ Троцкого состоит не в силе его художественного слова, не в характере или сцене, хотя поистине его дар настолько ярок и резок, что непрерывно напоминает о Карлейле.[63] Есть тут близость техники, даже манеры письма: стремительные огни перемещаются по сцене и странные эпизоды демонстрируются с необыкновенной значимостью и четкостью рельефа, в какой-то степени присутствует та же трудность в прослеживании череды событий — и свет настолько же ослепляющий, можно добавить. Но там, где у Карлейля была всего лишь изумительная мощь интуиции, на которую можно положиться, у Троцкого есть теория истории, которая позволяет ему уловить, что действительно важно, и установить связь между вещами. Тот же элемент можно проиллюстрировать еще более точно сравнением с „Всемирным кризисом“ Уинстона Черчилля, ибо эти два человека не так уж не схожи в характерах и одаренности ума. Но тут вновь замечаешь разницу, потому что история г-на Черчилля, вся ее индивидуальность, ее яркость и энергия — точки, где он сходится с Троцким, — не имеют за собой философии истории».

Ремарка о сходстве между Троцким и Черчиллем верна: находясь на противоположных полюсах, эти люди представляют одну и ту же смесь реализма и романтизма, сходную сварливость, одинаковую склонность смотреть вперед и отрываться от своего класса и своей среды и тот же порыв творить и писать историю. Не стоит отрицать наличие у Черчилля «философии истории», даже если он придерживался ее сугубо инстинктивно; но верно и то, что у Троцкого была полностью сформировавшаяся и подробная теория. Что важно, так это то, что его теоретическое Weltanschauung[64] пронизывает его восприимчивость, усиливает его интуицию и возвышает его способность проникать в будущее. И хотя он, как и Карлейль, обладал мощью и ослепительной яркостью воображения, он также отличался лаконизмом и четкостью выражения и уравновешенностью величайших классических историков. Он воистину является единственным гениальным историком, которых до сих пор произвела марксистская школа мысли и также пока — отвергла.

Из двух главных исторических трудов Троцкого — «Моя жизнь» и «История…» — первая, конечно, менее честолюбива. Он написал ее, в некотором роде, слишком рано, хотя, если б он ее не написал в 1929 году или вскоре после этого, он бы, возможно, не написал ее вообще. В ней рассказывается в основном о первой половине его жизни, т. е. о революционном триумфе; и лишь схематично дается начало второй половины, которая все еще разворачивалась. Он закончил эту книгу после нескольких месяцев ссылки, лишь лет через пять после того, как борьба между ним и Сталиным началась всерьез. Конфликт был слишком свеж, и, пересказывая его, Троцкий был скован тактическими соображениями и отсутствием перспективы. То, что ему предстояло пережить в грядущие одиннадцать лет, было не только само по себе тяжело, но и наложило отпечаток на весь его прежний опыт: вся его жизнь стала отблеском трагедии из-за ее сурового и мрачного эпилога. Бросая вызов тем, кто рассуждал о его трагедии, он завершил «Мою жизнь» заявлением: «Я наслаждаюсь зрелищем всякой сцены, которая мне понятна», повторив это после Прудона. «То, что заставляет других чахнуть, меня возвышает… вдохновляет и укрепляет; как после этого… могу я оплакивать свою судьбу?» Повторил бы он эти слова несколько лет спустя? Если полагается, чтобы трагедия обязательно включала в себя кару главному герою, то Троцкий не являлся героем трагедии — его не удавалось покарать до самого конца. Как Шелли, который не мог вынести, что его Прометей кончит тем, что унизится перед Юпитером, так и Троцкий не был «расположен к столь жалкой катастрофе». Он пережил трагедию современного предтечи, вступившего в конфликт с современниками, трагедии, образец которой он сам видел в Бабефе[65] — только его драма была много крупнее и куда большей катастрофической мощи. Но в его автобиографии не было предчувствия даже такого рода трагедии, отчего остается впечатление некоей поверхностности во взглядах писателя на собственные успехи, поверхностной характеристики главного героя трагедии буквально перед тем, как на него со всех сторон обрушились несчастья.

Наименее убедительны последние главы «Моей жизни», где он рассказывает о своей борьбе со Сталиным. Даже тут он дает нам в изобилии примеры своей проницательности, множество эпизодов и словесных портретов, но не докапывается до корней и лишь отчасти объясняет восхождение Сталина на вершину власти. Он изображает Сталина слишком злодеем ex machina;[66] и рассматривает его (как делал это и в предшествующие годы) как слишком незначительную личность, чтобы быть соперником, не говоря о том, чтобы лидировать в Советском государстве и в мировом коммунизме на протяжении трех полных десятилетий. «Руководящей части партии (более широким кругам он был вообще неизвестен) Сталин всегда казался человеком, которому суждено играть вторую и третью скрипку», — говорит он и предполагает, что, хотя Сталин и добился роли первой скрипки, он скоро, очень скоро закончит свою пьесу. Можно вспомнить, что Ленин в своем завещании описывал Сталина как одного из «двух самых способных людей в Центральном Комитете» (вторым был Троцкий) и предупреждал партию, что вражда между этими двумя людьми является серьезнейшей опасностью для революции. Троцкий не мог замалчивать более широкие политические основания для возвышения Сталина, и показывает его как олицетворение партийного механизма и жадности новой бюрократии до власти и привилегий. И все же он не смог убедительно объяснить, почему ведущие кадры большевиков вначале способствовали узурпации им власти, а потом потворствовали ей и почему все это привело к таким чрезвычайным формам внутрипартийной борьбы. Как автобиограф (в не меньшей мере, чем лидер оппозиции) Троцкий фактически игнорирует сложную связь между подавлением большевиками всех остальных партий и внутренними репрессиями, в которых Сталин был главной действующей силой. Он не увидел, почему партия должна использовать имеющееся у нее оружие против самой себя куда более жестоко, чем против врагов; а ему эти действия кажутся результатом всего лишь какого-то «заговора».

63





Карлейль Томас (1795–1881) — историк, автор книги «Французская революция» и других работ.

64

Мировоззрение (нем.).

65

Бабеф Гракх (1760–1797) — деятель Великой французской революции; вождь раннекоммунистического «движения во имя равенства». Был казнен.

66

Роковой (лат.).