Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 13



Я вошел, решив, что она не слышала, как я постучал. Она спала. Значит, можно спать на парадном диване. Кругом стаканы, окурки в пепельнице, терпкий запах шампанского. Не убирали, чтобы не разбудить ее.

Прежде чем я успел уйти, она открыла глаза:

— Останьтесь.

Приподнялась, поджав ноги и натянув, по своему обыкновению, юбку на колени.

— Вот, — пробормотала она, — что такое слава, слава — это одиночество.

Каждый вечер, когда наступало время ложиться спать, она упиралась, словно над раскрытой бездной, может быть, потому, что погружалась в сон, как погружаются в смерть. Всем, кто ужинал с ней, хорошо был известен сценарий:

— Уже поздно, Мадемуазель. Не время ли вам…

Она не слышала. Кончалось тем, что все вставали.

Она не замечала этого. Продолжала говорить, оправляя юбку на круглых коленях.

— Надо… Не думаете ли вы, Мадемуазель…

Она ускоряла свой рассказ, или сетования, или обвинения.

— Что же, — вздыхала она наконец, — надо спать. Завтра предстоит работа.

Она поднималась. Поправляла шарф, шляпу, снова садилась. Брала свою сумку, открывала ее, клала в нее очки, три пары — для чтения, для дали, для кино, — таблетки, портсигар, новенькие, сложенные вчетверо десятифранковые банкноты, приготовленные для чаевых. Снова вынимала, рассматривала, проверяла все это. Читала несколько писем, полученных за день, вкладывала их обратно в конверты. Шаг за шагом ее подводили к двери. В дурную погоду в передней на кресле лежал ее плащ. Спускались по лестнице со множеством остановок, она все произносила монологи, и так весь короткий путь от рю Камбон до отеля «Риц», до последней остановки в тамбуре отеля, где, казалось, она собиралась провести ночь. И ни малейшего признака усталости, тогда как вы уже еле держались на ногах. Не было сил слушать, понимать, запомнить то, что она рассказывала. Вы покидали ее в полном изнеможении.

В моих записях, датированных 9 февраля 1960-го, я нахожу признание, сделанное ею в тамбуре «Рица»:

— Лед сломан между нами. Вы вернетесь. Будете задавать мне вопросы. Я подумаю. У меня есть заметки. Я перечту их.

Весь вечер она доверчиво говорила перед магнитофоном. Я настаивал, чтобы она рассказала свою жизнь. Она уклонялась:

— Никого не может заинтересовать чужая жизнь. Если бы я писала книгу о себе, то начала бы ее с завтрашнего дня, а не с того, что уже прожила, не с детства, не с юности. Прежде всего надо высказать свой взгляд на эпоху, в какую живешь. Это логичнее, новее и занятнее.

Когда речь заходила о ее жизни, она напоминала мне котенка, играющего с клубком шерсти. Потянет нитку — клубок покатится, котенок испуганно спасается бегством, следит издалека, возвращается успокоенный, протягивает одну лапку, снова тянет нитку.

— Я говорю максимами, я записала сотни их.

Один американский издатель уговаривал ее написать книгу советов для женщин. Я протестовал:

— У вас есть более важное дело.

— Да, да, я напишу эту книгу советов, а потом будет видно.

И добавила:

— Хочу, чтобы что-нибудь осталось после меня.

Американский издатель предложил ей большой аванс.

— Я не нуждаюсь в деньгах, — говорила она. — После меня и так останется много. Я даже не могу истратить всего, что зарабатываю.

Она ела крутое яйцо, ножом срезала белок, очищала его от пленочки после того, как скорлупа была уже снята. Мне подавали жареного цыпленка.

— Вы едите лапки? В детстве мне приходилось их есть, потому что все остальные куски предназначались взрослым. Теперь я их не ем.

Она прочла несколько максим, написанных, как она уточнила, в Нью-Йорке, у Мэгги ван Зюйлен. Она провела целое воскресенье, выбирая их «из кучи других». Я уделил недостаточно внимания этому чтению, потому что придавал меньше значения максимам Коко Шанель, чем ее воспоминаниям. Я был неправ, так как не сразу сообразил, что, читая их, она давала мне понять, в каком тоне следует писать о ней. Это была та музыка, та великая опера, которую она мечтала оставить после себя. Я понял это слишком поздно, когда магнитофонная запись со всей отчетливостью воскресила эту почти стершуюся из памяти сцену, понял всю важность того, что происходило в тот вечер, понял, что Коко открывала мне свою сущность. Вот несколько максим, прочитанных тогда Мадемуазель Шанель:

Счастье заключается в осуществлении своего замысла.



Можно продолжить свой замысел и после жизни, чтобы реализовать его в смерти.

За исключением материальных дел, мы нуждаемся не в советах, а в одобрении.

Для тех, кто ничего не понимает в искусстве, красота называется поэзией.

Перечитывая эти максимы, отмечая их птичкой в старом блокноте, чтобы заполнить воскресную тоску, она, должно быть, умилялась сама себе. Как хорошо то, что она написала, как мало стараются ее понять, кто знает о том огне, какой пылает в ней?! Когда же она читала свои максимы вслух Эрвэ Миллю, его брату Жерару и мне, она уже не была так уверена, что написала что-то, что останется в веках. (Хотя мы не скупились на похвалы.) Читала все быстрее и быстрее, не глядя на нас:

Следует опасаться людей, одаренных умом, но почти лишенных здравого смысла. Мы окружены ими.

Не нас ли она имела в виду? А вот что она записала о себе:

У меня, безусловно, есть недостатки и слабости, но я раздражаю и вызываю гнев моих друзей лучшим, что есть во мне: пристрастием к справедливости и правде.

Еще, относящееся к ней самой:

Всякое превосходство, как правило, приводит к своего рода изоляции. Оно заставляет выбирать друзей и знакомых.

Почему? Можно ли было спросить ее об этом, ее, которая говорила: «Я предпочитаю завтракать с клошаром, если он меня забавляет, чем с богачами, наводящими скуку».

Впрочем, мне кажется, я вижу, как она подняла голову, прочтя это, и слышу (благодаря магнитофону) ее голос:

— Я должна была изнывать от скуки в Америке, когда писала это.

Она прочла еще:

Нет ничего более лестного, чем сладострастие, которое ты вызываешь, потому что рассудок в нем не участвует. Сладострастие не зависит ни от твоих достоинств, ни от твоих заслуг.

— Неплохо, — заметила она, — время от времени я пишу вещи, которым сама удивляюсь.

Я находил, что она была более убедительна, когда, как бы стреляя в цель, выпаливала свои суждения, не думая и не заботясь о форме: «Можно привыкнуть к уродству, но никогда нельзя смириться с неряшливостью. Женщина должна быть надушенной и чистой, без этого она неряшлива. Я очень люблю духи. Люблю женщин, хорошо ухоженных, надушенных. Отвратительно, когда от них пахнет неряшливостью».

И все же нельзя не восхищаться тем усилием, с каким из чувства собственного достоинства она старалась облечь свои мысли в литературную форму:

Святой в обществе так же мало полезен, как в пустыне. Но если в пустыне святые бесполезны, то в обществе они часто опасны.

Страх божьего гнева удерживает от греха тех, кто не очень хочет или не в состоянии его совершить.

Сокровища божественного милосердия ободряют даже преступников, так как они имеют основания надеяться, что разделят их с другими.

Прочтя три последние максимы, она спросила нас:

— О чем я думала, когда писала это?

Не дав нам времени предложить свои объяснения, она прочла, засмеявшись, и как бы подчеркивая этим смехом свою мысль:

Мои друзья — у меня их нет.

И закончила:

Так как все находится в голове, не надо ее терять.

— Вот, — сказала она, — что я написала на последней странице моего блокнота. Наверняка со мной был кто-то, кто мне докучал. Я притворялась, что делаю заметки.

Наши похвалы и комплименты не успокаивали ее:

— Я провела воскресенье, разбираясь в этой писанине, безумно старалась, делая эту никому не нужную работенку.