Страница 21 из 83
«Били доброго молодца на правеже в два прутика железные. Он стоит удаленький, — не тряхнется, и русы-кудри не шелохнутся, только горючи слезы из глаз катятся», — выпевают по настоящее время слепые старцы по торгам и ярмаркам. Правится он на правеже («на жемчужном перекрестычке», как добавляется в московской песне с указанием на то урочище, где было место старых казней), правится он, как береста на огне коробится, и с ущемленными в хомуте руками, — «хомутит» на кого-нибудь, т. е. или клевещет и взводит напраслину на неповинного, или сваливает свою и чужую вину на постороннего. В таком, по крайней мере, смысле и значении убереглось это слово до наших дней вместе с пословицей, обязательно предлагающей «первый кнут доносчику». Оно, впрочем, справедливо со всех сторон, во все времена и во всех местах: старинных и новейших, в школах и артелях, и в общественном быту. Доносчику первый кнут не только от старинного палача, но и от современных товарищей и сожителей за этот самый извет.
Если ни страх дыбы в виду подъема и пыток первых, ни хомут, ни кнут не вынуждают вымученного сознания, то подозреваемых «ставили на спицы» (объяснения которым в старинных актах не сохранилось, хотя известны спицы в том орудии старинной мучительной казни, когда колесовали, т. е. колесом ломали преступнику кости). Затем сажали на цепь и к ножным кандалам, сверх сыта, привязывали тяжести. Кормили соленым, — и не давали пить. На ободранные спины трясли зажжеными сухими вениками; посыпали солью по тем местам, где кожа содрана была лоскутьями. Очевидец подьячий Сыскного Приказа, бывшего тогда на Житном дворе у Калужских ворот, некто Горюшкин, рассказывал, что старые судьи хвастались друг перед другом изобретением новых средств и новых орудий для допросов и пыток. «Случилось мне, — говорил он, — зайти в пытальную палату, или застенок, по окончании присутствия. На полу я увидел кучу лоскутьев окровавленной кожи, — спрашиваю у палача: «Что это такое? — Как что?! выкройка из спины». Этот же Горюшкин и в том же Сыскном Приказе слыхал пословицу пытаемых: «терпи голова — благо в кости скована», и «приветы» колодников одних идущих на пытку от испытавших ее: «Какова баня?» — «Остались еще веники». Пытки считались вполне делом законным и справедливым.[10] Ни власти, ни народ нисколько в том не сомневались: пытка была законом, а дыба и заплечные мастера встречались даже в народных волостных избах, не только в казенных городских. Необходимость и законность пытки были укреплены твердо в понятиях всех и каждого. Надо лишь изумляться всеобщему равнодушию и той нерешительности, с какою подходили законодатели к уничтожению этого позорного, бесчеловечного, безнравственного и бессмысленного способа отыскания следов преступления и степени виновности. В незлопамятном народе остались воспоминания только о самых мучительных и лютых пытках, хотя, правду сказать, некоторые из старых практиковались и в очень недалекие от нас времена.
Осталась, между прочим, в народной памяти — «подноготная», та пытка, которою добивалась на суде, в самообманчивой простоте, никому неведомая и от всех скрытая правда, заветная и задушевная людская тайна. В старину думали, что она, несомненно, явится во всей наготе и простоте, когда палач начнет забивать под ногти на руках и ногах железные гвозди или деревянные клинушки, когда судья закричит и застращает подозреваемого возгласом: «Не сказал подлинной, — заставлю сказать всю подноготную!» Тогда пыточному закрепляли кисть руки в хомут, а пальцы в клещи, чтобы не могли они сложиться в кулак или не изловчилась бы дать наотмашь.
По некоторым сведениям, в числе замысловатых инструментов пыток находились особого вида клещи, которыми нажимали ногти до такой боли, что человек приходил в состояние лгать на себя и, в личное избавление, рассказывать небылицы целыми повестями. По внешнему виду по особому устройству верхней половинки клещей, похожей на столь известную и любимую овощ (brassica napus), орудие пытки носило название «репки». Ею выдавливали правду из ногтей, как колют теперь машинкой орехи и сахар. Отсюда и столь известное и общеупотребительное выражение: «хоть ты матушку репку пой», а я на то не согласен, по твоему не быть ни за что и ни в каком случае.
ТРЕТЬЯ ПРАВДА: «У ПЕТРА И ПАВЛА»
В Москве, где очень многое по другому и все своебычно, потому собственно шла правда от церкви Петра и Павла, что вблизи ее находился страшный Преображенский приказ, особенно памятный народу с тех самых пор, как стрельцы рассердили Петра, вооружили его против Москвы и он задумал с ней в конец рассориться и навсегда разойтись. Здесь были застенки и дыбы в несчетном количестве; производились бесчисленные пытки и казни и применялись и получали дальнейшее развитие все разнообразные способы допытывания правды. Собственно же «московская правда» давно уже была во всей тогдашней Руси на худом счету. Она обращена была даже в насмешливое слово и понималась, как укор и попрек с тех времен, как Москва стала забирать в свои руки всю Русь и мало-помалу становилась главою государства. Любопытным и сомневавшимся советовали искать этой правды «московской» особенно в Пскове, где она сумела выразиться во всем неприглядном безобразии. Псков помог князю московскому под Новгородом, — псковичи пожаловались ему на московских послов, обижавших людей по дороге, отнимая у проезжих лошадей и имущества и требуя грубо поминок не по силе, — великий князь взглянул на жалобу грозно, подивился и гораздо больше поверил своим боярам. После падения Новгорода, Псков объявил полную покорность, а из Москвы посылались нарочно такие наместники, из которых на каждого приходилось жаловаться. Избранных челобитчиков великий князь принимал, но вскоре велел отдавать под стражу. Они думали покорностью смягчить Москву, авось там смилуются и сжалятся: вышли за город навстречу князя Василья, прибывшего во Псков, поклонились ему до земли, а он лучших людей велел схватить и увезти в Москву. Триста саней потянулось по московской дороге под стражей. Князь выехал из Пскова, по словам летописи, без крови, с великою победою, но москвичи, оставленные править городом, не разбирали средств увеличивать свои доходы. Они подстрекали ябедников на богатых людей, брали взятки и посулы и раззоряли. Добро, нажитое в прежние времена независимости торговлею и промыслами, теперь переходило в руки московских дьяков. Лучшие люди бросали домы и убегали в чужие земли; иногородние покинули Псков все до единого. Один за все вольные города русские челобитьем к потомству пожаловался на московскую правду псковский летописец такими глубокого смысла словами: «О, славнейший граде Пскове-Великий! Почто бо сетуеши и плачеши? И отвеща прекрасный град Псков: прилетел бо на мя многокрылый орел, исполнь львовых когтей, и взя от мене три кедра ливанова, и красоту мою, и богатство, и чада моя восхити. И землю пусту сотвориша, и град наш разориша, и люди моя плениша, и торжища моя раскопаша, а иные торжища коневьим калом заметаша, а отец и братий наша разведоша», и т. д. С этих пор создались и убереглись исторические поговорки, что «Москва слезам не верит», ее не разжалобишь («не расквелешь»), она «по чужим бедам не плачет» и прочие живучие поговорки, которые примешиваются ко всякому подходящему случаю в обиходной жизни.[11]
После стрелецкого бунта, в 1698 году, дела по полиции и общественной безопасности стали ведаться в Преображенской приказной избе. Новые полки: преображенский, семеновский и бутырский держали постоянные и временные караулы в Кремле, у городских ворот, у кабаков, у церквей, около монастыря, на площадях и прочее. С 1702 года все дела из Судного приказа перешли в Преображенский, который «из избы» переименован был в «приказ».
Здесь всеми делами ведал, и правду искал, и суд творил — никто иной, как царский любюиец и ближний человек, сам князь-кесарь Федор Юрьевич Ромадановский, решавший всякие дела и даже самые страшные о «слове и деле» без апелляции. Это был (по словам кн. Куракина, современника его) человек характера партикулярного (то есть своеобразного). собой видом как монстр, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому: пьян во вся дни: но его величеству верный так был, что никто другой!. Сидя за столом в старом боярском кафтане, отороченном узеньким золотым галуном, с длинными густыми усами, всякое дело выслушивал сам этот страшный человек, перед которым никто не смел садиться и во двор к которому никто не имел права въезжать (даже сам царь Петр выходил из одноколки у ворот). Словом, судила та исключительная суровая личность, подобные которой, по русским прпметам, нарождаются в целое полустолетие один только раз. Конечно в эти времена охотливее, чем в другие, советовали не бояться суда, а бояться судьи: суд стотт прямой, да судья сидит кривой. В его руках закон был дышлом: он его куда хотел, туда и воротил. «Зачесали черти затылки от его расправы», и долго сохранялась в народе память о «петропавловской» правде, все время пока поддерживалась она робкими, медленными и неудачными попытками к истреблению в корне тех поводов, которые породили самую пословицу. Петр III в сенате, 7-го февраля 1762 года, запретил ненавистное «изражение слова и дела»; Екатерина II назвала употребление пытки «противным здравому, естественному рассуждению», но уничтожить ее формальным образом не решилась. Счастливая доля приостановить ее досталась в 1800 году императору Александру I.