Страница 3 из 16
И продолжал, чтобы увлечь в разговор Управду, все еще безмолвного:
– Ты видел, как Константин был доволен бегами и рукоплескал Голубым? Партии, конечно, уничтожили бы друг друга, если бы не охранители порядка. Я с удовольствием слушал пенье мелитов и игру серебряных органов, поставленных у меты Голубых и у меты Зеленых; это меня восхищало. А я ведь привык к бегам. Я видел триумфы вождей партий и их поражения, и никогда мне не наскучит видеть их в золотых куртках и с цветной перевязью, которая их так хорошо опоясывает. Знаешь, что я тебе скажу: я не жалею о моей родине, я не хочу уйти из Византии, где дается такое прекрасное зрелище бегов. К тому же, как тебе известно, Сепеос, Солибас и я, мы все за тебя и за твою сестру Виглиницу, вместе с игуменом Гибреасом, который желает победы Блага над Злом, когда ты будешь Базилевсом; за тебя Зеленые, за тебя народ Византийский, за тебя поклоняющиеся иконам, за тебя православные, которые плюют в лицо патриарху евнуху и предпочитают Пречистую Святой Премудрости. И потому, уверяю тебя, я не отдам мои грядущие дни за все ладьи Золотого Рога, хотя бы они были нагружены золотом, драгоценностями, венцами, тканями; потому что мне какой-то голос говорит, что мы будем обитать в Великом Дворце, будем председательствовать на играх в Ипподроме, среди стражей, под сенью их знамен!
Постепенно сгущался мрак, и массы домов едва оживлялись огоньками, вспыхивающими в переплетах их окон, кое-где с железными решетками. В некоторых домах были террасы, высоко поднятые, точно воздушные; стены исчезали под высоко тянущимися виноградными лозами, гордами и аристолохами; молчаливые группы женщин и мужчин, в длинных одеждах, широких далматиках, прямо падающих покрывалах, темными контурами выделялись на фоне неба, которое теперь подернулось серыми полосами. Управда и Гараиви шли очень быстро, поглядывая то на профиль акведука Валента, с огромными арками, покрытыми роем людей, то на многочисленные церкви, глубокие нарфексы которых были открыты на площадях, осененных тенью от их сближенных куполов. Они шли, направляясь вправо к Золотому Рогу, склоны которого обрамляли широкие воды металлического оттенка, отражающие берега; долгими улицами они спускались с холма, смежного с разношерстным Гебдомоном, предместьем, полным шумов, заглушаемых громадностью города, лежащего у трех морей. Гараиви не говорил ничего, чтобы не отвлекать Управду, погруженного в мечты, от которых трепетали его губы, и склонялась головка со светлыми волосами, подрезанными у шеи и слегка волнистыми под шапкой из козьей шерсти в красных полосах. Он замедлял шаг настолько, что Гараиви поворачивался, снова брал его за руку и вел за собой по запутанным улицам, через более просторные площади и перекрестки, полные людей.
Во мраке, широко спустившемся, в низких лавках купцов, слабо озаренных, неопределенные массы товаров не останавливали редких прохожих.
Кто-то, шедший с фонарем, остановился:
– Матерь Божия! Всемогущий!.. Это ты, Гараиви!
Вынув из-под одежды два круглых предмета, он их положил на мостовую и поднял фонарь вровень с лицом набатеянина.
– Я продал всего одну дыню, а думал продать их много, чтобы обогатиться. И потому я отдыхал в Гебдомоне, знаешь, под стеной, в то время как ты, без сомнения был в Ипподроме.
Он взял дыню, подбросил и подхватил ее одной рукой, другой держа фонарь, сделанный также из дыни, прорезанной узорами и выдолбленной внутри, с горящим обломком смолистого дерева. И прежде чем уйти, он обошел вокруг Гараиви, спина которого озарилась светом неподражаемого фонаря.
– Всемогущий!
И повторяя непрерывно, как заклинание: Всемогущий! – он, охваченный восторгом, смотрел глазами безумца, – каким он и был, вероятно, – на далматику Гараиви, на которой голова единорога расширялась в лучах вытканного колеса, пляшущего над его ноздрями.
Она покрывала спину набатеянина и он в любовании выставлял эту ужасную голову, как бы пожирающую складки далматики, отдельные полосы которой были украшены еще другими вытканными рисунками. Вдосталь надивившись, удалился прохожий, унося под полой одежды свои дыни. И в последний раз слетело отрывисто с уст его завистливое: О Великий, Всемогущий! Его прорезанная дыня светилась, оставляя лучистый свет, скоро потонувший в неожиданном скрещении улиц.
– Сабаттий прав, восторгаясь моей далматикой, – произнес голосом, как бы дрожащим от радости, Гараиви. – Все в Византии достойно поклонения. И ты, Управда – ты, которому суждено стать Базилевсом, ты не менее достоин поклонения, чем Виглиница, которая сознает свое величие!
По улицам, отличавшимся многообразием зданий, спустились они к Гебдомону, поднялись к Влахерну до двойных зубчатых стен с четырехугольными башнями. Оставили позади себя Ипподром, Великий Дворец, Святую Софию, квартал Ксеролофос, Термы Аркадия, статую Феодосия, Тетрапилы Августа, Пурпурен Константина – весь город, шумный и переливавшийся, на фоне которого выделялись золотые и серебряные купола, портики, бани, трибуны, бассейны, видимые с достигнутой ими высоты. Необычное здание выросло вдруг перед ними среди новых улиц и безмолвных домов: удлиненная стена с дугообразно вырезанными наверху окнами, покоившимися на колонках, и отбрасывавшими нежно мерцавший свет. Затем выступ крытой паперти храма, снова продолжение стены, и, наконец, обрисовался вдруг исполинский памятник, в этой части города как бы невероятный, перерезанный двумя поперечными ходами, с нарфексом, устремлявшимся вперед под круглым просветом фасада. Освещенные изнутри стекла вставлены как в просвет этот, так и в окна, вырезанные в корабле. Здание увенчивалось куполом, окутанным ночной тьмою, в кольце двенадцати отверстий на самом верху, которые сейчас едва можно было различить. Храм этот, стоявший посреди площади вымощенной плитами и окруженный портиками, бросал вызов высившейся вдали Святой Софии, господствовавшей над сливающимися очертаниями города, с его ипподромом, Великим Дворцом и хребтами зданий, растворявшимися во тьме.
Они поднялись по ступеням, прошли высокий нарфекс и толкнули среднюю из трех сверкавших металлом дверей, над которыми виднелся несогласованно начертанный Образ. Вседержитель восседал на троне, спинка которого была усеяна рубинами и увенчана двумя коронами. Золотой венец, разделенный крестом, обрамлял Его лик. Ноги Его покоились на скамье, одна рука поддерживала на коленях Евангелие, другая поднялась в двуперстном знамении, сложив указательный палец с большим и пригнув мизинец. По бокам его в золотых венцах сияли два Пречистых лика с отверстыми, чистыми очами. За дверью Управду и Гараиви овеяло сильное дуновение воздуха, струившегося из глубины, освещенной множеством висевших лампад и паникадил, которые прикреплены были на углах колонн, окаймлявших поперечные галереи, утопавшие в сумерках. Склонив голову, сложив руки на груди, дитя быстро направилось в глубину храма, казавшуюся еще необъятнее от исполинского изображения Девы Богоматери. Величественная Панагия эта была расцвечена красками, глава Богоматери в золотом венце касалась беспредельности свода, одежда у запястий и на коленях украшена была крестами и ниспадала от прямой шеи до ног, покрывая выпуклые груди. Руки Ее простирались до краев свода – туда, где виднелись стекла дугообразных окон, за которыми расстилалось синее небо в наряде мерцавших звезд.
Они находились на середине, там, где на четырех четырехугольных колоннах покоился круглый свод. Он господствовал над храмом, сияя, а под ним простиралась цепь колонн, на которых висели светильни. Четыре огромных ангела изображены были на покатых закруглениях свода. Крылья их отливали сумеречнофиолетовым оттенком, устремлялись ввысь простертые руки. Волнистая одежда покрывала гибкий стан, трубы были вложены в уста, а до плеч с голов в лучистых венцах ниспадали волны кудрей. Создавалось впечатление, что они реют в бледном сиянии целомудренного света Луны, которое озаряло храм, населенный писаными ликами и мозаиками, казалось, завладевшими им всецело.