Страница 20 из 41
Вечер. Рояльные звуки из окон в музыкой гремящую листву. За аллеей «большой дороги» огненная полоска заката, под тучей. Грушевые карамели во рту – длинными зелеными карандашиками, от сосанья из мутных делающиеся блестящими, прозрачными и тоненькими… Всей семьей мы выходим в вечерний осенний ветер, из леса – в поле. О чем-то говорят старшие, о своем. Бежим вперед, дышим ветром, машем хлыстами с листиками на конце. Уют дороги меж деревьев вдруг обрывается об огромное неприютное поле. Полоска заката уж совсем узенькая, как осколок грушевой карамельки. Ветер бушует, платки рвутся с голов. У, к а к холодно!.. Поворачиваем домой.
Только наутро мы узнавали, по какому лесу мы шли вчера темным вечером, обходя овраг, поросший ореховыми кустами. Как мог стать он таким пестрым, рыжим, рядом – светло-желтым и потом – бурым, розовым и темно-красным, малиновым! Только теперь видно, какие разные кусты это были все лето, перемешавшиеся в зеленой гущине овраговой кручи! А опушка леса «большой дороги» всегда была такая зеленая, что даже синяя, там, где дубы – дубы были плохо видны, заросшие осинами и березами, – а теперь их каждая ветвь как выточенная, каждый лист вырезной, точеный, как желудь и желудевая чашечка, – и вместо синевы, темно-зеленой, – все дубы играют в красное и в золотое, всеми ветками – и они совсем отдельно стоят от осин и кустов. Дуб – это царь деревьев, как лев – царь зверей. А у грибов царь – белый гриб! А у ягод – совсем нет царя, потому что малина – лучше клубники, а земляника – лучше малины, а полевая клубника лучше, чем земляника, а куманика… – и так идет без конца…
Поля – сжаты (стриженые). У дорог – те, осенние, на светлом мясистом стебле – цветы: шапочка мелких, светло-розовых, как в прошлом году. И – на зеленых, узелками, стеблях – крупные синие цветы с плоскими лепестками. Годы поздней мы узнали имя: цикорий. Кучи соломы; мы в нее зарываемся. Как она пахнет! Яма в «старом саду», летом заросшая густо, снова, как год назад, полна зеленой воды,
И в упавшей коряге желобок полон воды. Звук пастушьей дудки. Сторожевские дети роют у края холма пещерку, над ней проделывают дырку для дыма, жгут под ней костер и пекут картошку. Убежав от фрейлейн, несем туда стащенную на кухне еду.
Отступили назад летние запахи – бузинный, тополиный, липовый; запах горячей от солнца малины, запах купанья; речных лопухов, матово-зеленых, с белой подкладкой, -пряный, немного противный и все-таки родной. Пахнет прелыми листьями, грибами – и этим пахнет не просто в воздухе, а – в ветре. Запахи не стоят и не веют, как летом, а – несутся, несутся! И мы несемся с горы отчаяннее, чем летом: скоро все кончится! Каждый день мы в тоске выбегаем в «старый сад» и на «большую дорогу»: глядеть, как много уже со вчера листьев сорвано ветром – как все пустей ветки, все больше неба, все меньше леса. Но в то время, как глаза печалились, – ноги радовались, загребая все глубже гущу лиственного ковра.
Наконец ветер срывал все, почти совсем все, и свистел в ворохах голых веток. Тогда под ногами – они шли в мягком по щиколотку – оказывалась вся сброшенная сверху краса -малиновая, желтая, рыжая, – но она бурела, гасла, превращалась в шорох, в смесь слишком сухого и слишком сырого, и мы все это на бегу ворошили. Начинался неуют осени. Ока не плыла медленным голубым зеркалом, она была сине-свинцовая и сердитая, и по ней – рябь. Шли дожди. На нашем верхнем балконе, за прямыми его, как дождевые струи, серыми решетниками, одетые в драповое, мы низали бусы, срывая темно-янтарные ягодки с густых рябиновых кистей. И как терпеливо и жадно ни старался рот прожевать… проглотить – ничего, кроме огорчения, не получалось от упрямой рыжей мякоти – такой горькой, что дрожали даже игла и нитка, пронзавшие красавицы ягоды.
А когда после таких двух-трех дней дождя мы вновь выбегали на солнце, было так холодно и мокро, руки делались красные, и хотелось – и было стыдно – идти греться в кухню. От луж все кругом было другое, чужое… И впервые за все лето вдруг вспоминалась – Москва.
А уж в доме – сборы. Мы уезжаем. Тюки, корзины, портпледы. Ямщики, тарантасы. Запах лошадиного пота, страстно любимый (Муся его хочет – себе, мне уступает запах дегтя – колеса, травинки). Некогда спорить, потом!
В миг, когда начинает дребезжать колокольчик, детей рассаживают меж взрослых, и замер дух перед счастьем пути – в сердце кто-то поворачивает нож расставания.
– Прощай, Таруса! Прощай, Ока! – в слезах кричим мы. Вечно бы так ехать. И никогда не догонишь даль! Но и в блаженстве дороги – темные пятна. (Это все виноваты старшие: ну что из того, что Мусю опять тошнит? Большая беда!) Подымается шум. Никто не хочет сидеть рядом с Мусей: ни мама, ни Лёра. «Давайте ее мне, – мирно говорит папа. – Мятных пастилок? Ничего, ничего! Все пройдет, все пройдет!» – повторяет папа, похлопывая по плечу Мусю, -а вот и станция уже видна! И вот уж и это умчалось куда-то вместе с отъезжающими от станции тарантасами, уж не нам звенят колокольчики… Как слабо уже! Ведь только что так громко звенели!
– Мам, а помнишь…
Но мама не слышит. Мусю, кажется, уж опять укачало? «Муся, сядь сюда, лицом к движению».
Я гляжу на бледное лицо Муси. Мне жаль ее, но я тайно горжусь. Я вот маленькая и «слабая» – а меня никогда не тошнит! Мама устает от дороги и сердится. Лёра – всегда спокойна. Она ласково говорит с Мусей, старается ее отвлечь, рассмешить. Муся улыбается ей через силу.
Та-та-там, тат-татам, та-та-там…
Я сплю, привалясь о толстый портплед.
ГЛАВА 13. НАША МОСКОВСКАЯ ЗИМА 1901-1902 ГОДОВ. МУСИНА ГИМНАЗИЯ. «ЗОЛОТЫЕ КУДРИ*. НОВЫЙ РЕПЕТИТОР. МАМИН ПЕРЕВОД С НЕМЕЦКОГО. КНИГИ. МУСИН ХАРАКТЕР. МАМИНЫ РАССКАЗЫ. МАРИЯ ВАСИЛЬЕВНА. РАМС. ВОРОБЬЕВЫ ГОРЫ
«Москва. Как много в этом звуке…» Вечер. Черно. Блеснул вокзал. Матовые шары стенных ламп, высокие окна, велика-ний самовар и всякая снедь с шоколадом и мячиками апельсинов. Ватага носильщиков в белых фартуках, с бляхами на груди (наш такой ласковый, точно он нам родной), и извозчики ласковые, особенно этот старый (а зато молодые -веселые). Нас рассовали меж взрослых, заткнули в пролетки,
6*
как дорожный багаж, и я уже хнычу потому, что хочется чтобы верх пролетки был поднят (так уютно под его круглым шатром), а кто-то сказал, что дождя не будет, чтобы верха пролеток спускали. «Ася, да ты замолчишь или нет? Затянула свое «и-и-и»! Какая мука с этими детьми ездить! Бери с Муси пример: она никогда не плачет».
Мы переезжаем огромную площадь перед Курским вокзалом. (Она блестит от дождя, в лужах светлые столбики от фонарей: они дрожат и переливаются – желтые, совсем как от месяца отраженье в Оке.) Подковы лошадей чмокают о мокрые булыжники. Москва!
Одноэтажные, двухэтажные домики (окраина), сияние низких магазинных окон, золоченый крендель над булочной, запах жареных пирогов, борща из раскрытых в свет дверей трактира. Грохот колес по камням мостовой. Поворот из переулка в переулок. Церковки… Москва: сон прошел.
Садовая! Широкая, тихая улица: большие дома, особняки.
Мы – дома. Все тот же милый дом обнял нас летним запахом пустых комнат, нафталина, печенья, еще чего-то. Стуком ставен, знакомыми голосами, суетой! Уже несут самовар. В белом молочнике с синей выпуклой ласточкой -ручкой – сливки.
– А на дворе опять дождь! – говорит кто-то.
В эту осень Маруся поступила, девяти лет, в первый класс 4-й гимназии на Садовой, близ Кудринской1. Это было тяжелое, многооконное здание двух цветов – светло- и темно-желтого.
Но то, что случилось со мной, когда я первый раз с гувернанткой зашла за Мусей в переднюю гимназии, – меня потрясло. Сколько я ни слыхала о том, как дразнят там новичков (в мужских гимназиях их даже жестоко били, шел слух, что какому-то мальчику вывихнули или сломали ногу, волокли его по лестнице), – это все было – рассказ о где-то там, о ком-то… Но когда я оказалась окружена толпой девочек в коричневом и черном, заплясавших вокруг меня, дергающих меня, кричащих, строящих мне рожи, – я была ошеломлена и готовилась к реву. Уже шла мне на помощь гувернантка. Но не менее, чем озорство девчонок, потряс меня холод, с которым не заступалась за меня Муся.