Страница 14 из 41
…И была еще – радуга! Она наставала – внезапно, появлялась нежданно, и в ее незванности, в забвенье о ней была тайна. Она взносилась над московским двором и ниспадала в верхушки тарусского леса, всегда неполная, склоненностью своего отрезка лишь намекая на то, какая она вся, но, кажется, всему детству не удалось ее увидеть в ее совершенстве. А если на миг ее плавный верх венчал вечерние облака, то следующее мгновенье затуманивало ее дымным золотом тучи, и виденье таяло в детской душе, как утихающий звук песни. Но если кто-то отваживался обуздать восхищение, измерить радугу любопытствующим глазом, запомнить ее цвета (то, что не удалось в т о т раз словить, как лиловый цвет ее верхней дуги, наружной, переходит в розовость, та – в огненность, пламенность
– в желтизну, и как желтое, слившись с встречающей синевой, становится сияющей зеленью), – ум переставал понимать, синева вдруг оказывалась тонущей в первично лиловом, которое было сверху дуги, а очутилось снизу; в глазах, в голове делалось круженье бессилья, и начать снова попытку измерить сияние не было сил. Ты стоял, потерявшись, под небом, которое плыло и менялось, а радуга, блаженно покоилась в своей невесомости, и безукоризненная правильность ее склоняющегося очертания уже таяла.
Но была еще добавочная радость в появлении радуги: вера в няней сказанное – радуга означает, что больше не будет дождя. Мы, те же мы, которые прыгали под дождем, наслаждаясь им, как сухая земля под нами, встречали радугу как сообщники и кричали в нее пронзительно, как спуская с лука стрелу: «Не будет больше дождя, не будет!» Но уже нет и радуги – где же она б ы л а? – как слабое эхо Пачёвской долины, еще розовело, синело легкой струей над елью старого сада, но уже не было ни сиянья, ни очертания сиянья, одна
память сердца и глаз о еще раз утраченном – и когда же оно придет вновь?..
…А пока мы наслаждались плодами лета – у бедного отца нашего шла страда: в уральских ломках обнаруживались неудачи, добываемые с великим трудом залежи камня часто оказывались в трещинах или с песчаными прослойками, непригодными, приходилось относить их ручным способом в сторону и заново углубляться за чистой породой. В таких исканиях шли иногда недели, а летнее время, в этом труде драгоценное, проходило… Но отец духом не падал, твердо веря в начатое дело. Отголоски этих забот доходили до нас из постоянных деловых бесед родителей.
ГЛАВА 10. МУЗЫКАЛЬНЫЕ ШКАТУЛКИ. ПАНОРАМА. ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ЛАНТЕ. ВОЛШЕБСТВО ИНОСТРАННЫХ ЯЗЫКОВ
…Из той же мглы первых воспоминаний зарождения и роста Музея, бесед о нем отца с мамой, с Андрюшиным и нашим дедушкой, рядом с пылающим костром елки и рояльным громом вместо колыбельной песни проявляются на пластинке памяти еще три детские драгоценности: две музыкальные шкатулки и панорама.
Шкатулки: длинная, низкая, желтая, с разводами более темного дерева (инкрустация), с подымающейся крышкой, под которой другая, с вправленным в нее стеклом. А под ним – серебряное волшебство вала, обрызганного, точно росой, блестками шипов, о которые цепляются снизу колесики. Валик перекрыт палочкой серебра, и на нем, сбоку, горит алый рубин. Если глядеть на него – он похож на один из голубых шаров на столе маминой гостиной: он так же сияет темно-розовым посередине и вспыхивает темно-крас-ным, почти черным, по всему ободку, как шар сияет голубым посередине и темно-синим, почти черным, по краям. Шкатулка – пахнет: чем – не скажешь, но она так сильно пахнет собой, что кажется, она пахнет еще чем-то. Как у Тети пахнет в передней? Маминым сундуком? Дедушкиным печеньем? – хрупкое, покрыто розовой глазурью, и если надавить – пустота. А рядом с рубином – бабочка, то есть она делается как бабочка, когда начинает вертеться: она жужжит и появляется возле рубина, а это потому, что мама «завела», от этого непонятного слова что-то начинает вертеться, как бабочка, и тогда летишь и падаешь куда-то потому что началась музыка.
Это совсем другое, чем рояль; нет, не совсем другое: на тарусский рояль она почти не похожа; только это очень маленькая музыка, она звенит – прижато и будто внутри что-то сломано – чуть-чуть. И все звуки слышишь будто через желтое стекло. Похожа на мамины рассказы о ее детстве, – как будто эти звуки – давно. Особенно понимаешь это, когда старшие заводят вторую, новую шкатулку, которую на Рождество подарили Андрюше, там музыка – синяя: как через синее стекло в нее смотришь. И она не насмехается над маминой, но немножко все-таки посмеивается. Она громче, в ней «Тореодор», и «Па-де-катр», и всякие новые танцы, и она гордится, что у нее нет валика – «валики отошли в прошлое», – а кружки, их снимают и надевают, их можно сколько угодно – а в маминой только четыре мотива, и они один за другим, всегда одинаково. Андрюшина -«новость». Ящичек квадратный и выше, и темней, и на ножках, а внутри на крышке – картинка: летит Фортуна и по голубому небу сыплет цветы. Старшие хвалят Андрюшину. А Муся и я любим мамину. Мама сказала – «Шотландский», а Муся говорит, что Ася позабыла название, по-французски -на узорчатой этикетке – написано: «Экосэз». А потом все вдруг вздрагивают, вал перепрыгивает вбок, и начинается другое, и снова опять другое. Полонезы? Вальс? Танец кукол? – чудятся мне на стариннейшей этикетке с потемневшими золотыми разводами, там, где у Андрюши летит противная Фортуна со своим золоченым рогом изобилия, тонким, косым почерком – слова (их кто-то читает и понимает: «An der blauen Donau»1, я еще не могу); Андрюшина
– под елкой, в зале, везде. Мамина – в спальне, на бабушкином комоде и в маминой гостиной. И мамина – редко. И тогда это волшебный вечер. Тогда все вспоминается, что еще было без нас, когда-то.
Панорама: большой – больше аршина, и в пол-аршина шириной и высотой, полированный ящик. С торца в доску вправлена огромная лупа, диаметром вершка в три. На двух третях верхней крышки – шарниры, подымающие и опу1 «У голубого Дуная* (нем.).
скающие последнюю ее треть; она стоит под острым углом, и на внутренней ее стороне – зеркало (это – когда надо дать картинам панорамы «день»). Задняя стенка ящика – тоже на шарнирах. Она опускается плашмя на стол – тогда, пока еще не вставили картину, видно огромную лампу, а верхнюю крышку с зеркалом наглухо закрывают (это – когда надо картинам панорамы дать «ночь»). Картины – двойные: в них на поверхности сияет день – небеса, города, пейзажи, и в них, на подклеенных сзади темных глубинах папиросных бумаг и потайных темных штрихах под кругом светящейся (на фоне зажженной лампы) прозрачной луны, – цветет ночь, горит над старинными городами иллюминация, стоят в иностранных парках дамы в робронах и старинные мужчины, все в черном, в цилиндрах. В этих картинах – их несколько полных коробок – живет весь Теодор Гофман и какие-то из героев Андерсена. Каждая картина приклеена на легкую узкую черную деревянную рамку, и сзади – не по-русски -название. Когда берешь ее в руки (но мама сейчас же отбирает – в руках волшебно-легко, нет веса, как во сне. Но разве расскажешь трезво о панораме, в которой жили чужие страны, над ними стояли магические слова «Venise»(Венеция), «Bois de Boulogne» (Булонский лес), «Constantinople»… Это же тот самый Константинополь, где на базаре увидел колдунью будущий Карлик Нос, мальчик из сказки Гауфа! Наши головы тычутся, старательно отодвигая другую, чтобы завладеть лупой, через которую вплываешь в панораму, как входят через порог в дом. Но Мусина голова крепче, и ее кулак тихонько (чтоб мама не увидела) бьет меня в бок, и моя, несмотря на жар сопротивления, отодвинутость орет о себе благим матом, и в гневной защите маминого: «И не стыдно тебе, Муся? Старшая…» – и в Мусином мне в ухо: «Вот ты у меня потом узнаешь…» – тонет мое заливистое, одновременно торжествующее и испуганное «и-и-иии…» (буква, на которую я плакала все раннее детство и с которой я оказывалась на маминых руках). Но Мусе уже все равно: Венеция безраздельно ее, никакая Ася не суется, не мешает! Пока меня утешает мама, ей приходится бороть лишь вялые попытки Андрюши. И под его незаметный пинок и шипенье ей в ухо – она блаженно проваливается в ночь венецианской темницы (после голубых небес и каналов Венеции – мамина рука сняла с «дня» отраженное сверкание зеркала и открыла