Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 36

Затем он положил перо, и тут же на него напала тоска. Он вдруг понял всю тщету своей работы. К несчастью, он был достаточно умен и сознавал свою посредственность, которая временами возникала перед ним на столе между чернильницей и стойкой для бумаг в образе некоего тщедушного, невзрачного существа. Он узнавал в нем себя и не обольщался. Ему хотелось бы видеть свою мысль прекраснобедрой нимфой. Она же представала перед ним в своем действительном облике, тощая и лишенная прелести. Он страдал от этого, ибо отличался тонким вкусом и ценил красоту мысли.

«Господин Бержере, – думал он, – вы преподаватель несколько выше обычного уровня, неглупый провинциал, убеленный сединами университетский работник, посредственный филолог, копающийся в никому не нужных словесных курьезах, чуждый подлинной науке о языке, доступной лишь широким, прямым и могучим умам. Господин Бержере, вы не ученый, вы неспособны ни распознать, ни привести в систему факты языка. Мишель Бреаль[88] никогда не упомянет вашего презренного имени. Вы умрете, не дождавшись славы, и людская хвала никогда не будет ласкать вам слух…»

– Барин… а барин… – настойчиво повторила юная Эфеми, – ответьте мне. У меня нет времени тут стоять. Работа не ждет. Барыня спрашивает, как вам угодно кушать яйца. Я брала их у Трекюля. Прямо из-под курицы.

Господин Бержере, не поворачивая головы, ответил служанке с безжалостной кротостью:

– Прошу вас уйти и больше никогда не входить ко мне в кабинет, пока я вас не позову.

И преподаватель филологического факультета снова предался размышлениям.

«Счастливый человек Торке, наш декан! Счастливый человек Летерье, наш ректор! Ни неверие в собственные силы, ни назойливые сомнения не омрачают их душевного спокойствия. Они походят на старика Мезанжа, любимца бессмертных богинь, который прожил три человеческих века и попал в Коллеж де Франс и в Академию, ничему не научившись с святой поры невинного своего детства, все с тем же знанием греческого языка, что и в пятнадцать лет. Он умер на исходе нашего столетия, храня в своей невместительной головке мифологические образы, воспетые поэтами Первой империи, когда он был еще в колыбели. Я так же скудоумен, как и эта важная птица с птичьими мозгами, так же беден знаниями и воображением, как декан Торке и ректор Летерье. Почему же я, никчемный жонглер, играющий словами, так больно воспринимаю свое убожество и жалкую тщету своих занятий? Быть может, это признак духовного благородства и способности отвлеченно мыслить. Да разве этот «Virgilius nauticus», по которому я себя сужу и осуждаю, действительно мое произведение и продукт моей мысли? Нет, это работа, навязанная мне, потому что я беден, корыстным издателем, объединившимся с хитрыми профессорами, которые якобы для освобождения французской науки из-под немецкой опеки восстанавливают отжившие и легковесные научные приемы, предлагая мне филологические забавы в духе 1820 года! Пусть вина за это падет на них, а не на меня! В погоне за заработком, а не из рвения к науке, взялся я за этого «Virgilius nauticus», над которым работаю уже три года и за которого получу пятьсот франков: двести пятьдесят при сдаче рукописи и двести пятьдесят в день выпуска в свет тома, содержащего эту работу. Я хотел утолить гнусную жажду наживы. Я погрешил волей, но не разумом. Это совсем не одно и то же!»

Так г-н Бержере управлял хором своих прихотливых мыслей. Юная Эфеми, стоявшая все на том же месте, окликнула хозяина в третий раз:

– Барин… а барин…

Но слова, заглушённые рыданиями, застряли у нее в горле.

Господин Бержере, взглянув, наконец, на нее, увидел, что по ее круглым, красным, лоснящимся щекам текли слезы.

Юная Эфеми попыталась что-то сказать; из горла у нее вырвались какие-то хриплые звуки, вроде тех, которые по вечерам извлекает из своего рожка деревенский пастух. Подняв к лицу обнаженные по локоть руки, белые и полные, все в розовых царапинах, она обтерла глаза тыльной стороной загорелой кисти. Рыдания потрясали ее узкую грудь и безобразно большой живот, оставшийся вздутым после болезни, которую она перенесла в семилетнем возрасте. Потом она спрятала руки под фартук, подавила всхлипывания и, как только справилась с волнением, резко крикнула:

– Сил больше нет жить в этом доме. Сил нет! Что это за жизнь! Лучше уйти, глаза бы мои не глядели на то, что здесь делается.

В ее голосе звучали одновременно и гнев и горе, она смотрела на г-на Бержере злыми глазами.

Ее и впрямь возмущало поведение хозяина. Не то чтобы она была сильно привязана к г-же Бержере, которая недавно еще, в дни своего великолепия и процветания, всячески унижала, бранила ее, попрекала куском хлеба. Не то чтобы она не знала о проступке хозяйки и, подобно г-же Дели он и другим дамам, думала, что г-жа Бержере ни в чем не виновата. Они с консьержкой, булочницей и горничной г-на Рено на все лады обсуждали тайный роман г-жи Бержере и г-на Ру. Она все знала еще раньше г-на Бержере. И не то чтобы одобряла такие дела. Напротив, она сурово их порицала. Если девушка, сама себе хозяйка, заводит любовника, она не видела в этом ничего зазорного: все на свете бывает. С ней самой чуть-чуть не случилось того же как-то ночью, после праздника, на краю оврага, где ее крепко прижал весельчак-парень. Долго ли тут до греха! Но подобное поведение женщины замужней, зрелого возраста, матери семейства – ее возмущало. Однажды утром она сказала булочнице, что ей противно смотреть на хозяйку. У нее самой, говорила она, на такие дела вкуса не было, и если бы на свете, кроме нее, некому было рожать детей, то пропади этот мир пропадом, ей было бы все равно. Если у хозяйки другое на уме, так на то муж есть. Эфеми считала, что хозяйка совершила большой, тяжкий грех, но в ее голове не укладывалось, как можно не простить и не позабыть даже большую вину. В детстве, до того, как она нанялась к господам, она работала с родителями в виноградниках и на поле. Она видела, как солнце палило грозди в цвету, как град побивал в несколько минут весь хлеб на полях, а на следующий год отец, мать, старшие братья снова возделывали виноградники, засевали борозды. И эта терпеливая и близкая к природе жизнь научила ее, что в этом мире, где бывает и зной и холод, где есть и добро и зло, все поправимо и надо прощать и мужчине и женщине, как прощают земле.

Так поступали у них в деревне, а ее земляки, пожалуй, получше, чем люди в городе. Когда жена Роберте, толстуха Леокадия, купила своему работнику пару подтяжек, чтобы склонить его к тому, что ей от него было нужно, она не сумела провести Роберте, и он заметил ее шашни. Он накрыл парочку в самую подходящую минуту и так крепко поучил жену кнутом, что навсегда отбил у нее охоту начинать сызнова. И о тех пор во всей округе не сыщешь жены лучше Леокадии, и мужу нечем попрекнуть ее «вот ни настолечко». Правда, с Роберте себя соблюдать надо, он сам себя ведет правильно и с животными и с людьми обращение знает.

Эфеми, не раз битая своим почтенным отцом, да и сама простая и грубая, признавала, что надо действовать силой; она считала бы в порядке вещей, если б г-н Бержере сломал о спину провинившейся жены обе половые щетки, у которых на одной волос наполовину вылез, а на другой, более старой, его набралось бы разве с горсточку, этой щеткой, намотав на нее тряпку, мыли пол в кухне. Но то, что хозяин мог молча надолго затаить злобу, казалось молодой крестьянке чем-то отвратительным, противоестественным и поистине дьявольским. Особенно сильно чувствовала она неправоту г-на Бержере потому, что его поведение усложняло и затрудняло ее службу. Надо было подавать отдельно г-ну Бержере, который не хотел больше обедать с г-жой Бержере, и отдельно г-же Бержере, существование которой, хотя оно и упорно не замечалось г-ном Бержере, все же приходилось поддерживать пищей. «Словно в харчевне», – вздыхала юная Эфеми. Г-жа Бержере, которой муж не давал больше денег, говорила: «Сосчитаетесь с барином». Эфеми, дрожа от страха, несла вечером счет барину, а он не мог справиться со все возрастающими расходами и отсылал ее повелительным жестом. И Эфеми была подавлена трудностями, неразрешимыми для ее ума. От жизни в такой нездоровой атмосфере она забыла о веселье: уже не слышались на кухне ее смех и крики, чередовавшиеся со звоном кастрюль, шипением масла, пролитого на плиту, тяжелым стуком ножа, которым она рубила на кухонном столе мясо, а заодно и собственные пальцы. Она уже не выражала шумно ни радости, ни горя. Она говорила: «В этом доме того и гляди одуреешь». Ей было жаль г-жу Бержере. Теперь барыня была к ней добра. Они просиживали целые вечера, бок о бок, у лампы, поверяя друг другу свои тайны. Преисполненная таких чувств, юная Эфеми сказала г-ну Бержере:

88

Бреалъ, Мишель (1832–1915) – французский филолог, исследователь языка и мифологии.