Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 52

— Перестань… Хватит… — стал ее успокаивать Андроник Иванович приглушенным урчащим голосом. — Услышат, что подумают. Жена учителя… Кха, кха!.. Может, еще выздоровею… Разве я хотел… Думал: покашляю — признают негодным. А она, болезнь, вишь, признала… С билетом на тот свет без пересадки. Ну, моя серая, перестань…

Послышался звук слабого поцелуя. Я не верил своим ушам: хмурый, казавшийся свирепым Андроник, или, как его называли ученики, Длинный Андрон, целовал жену?!

— Погоди, — ласково уговаривал жену Андроник Иванович. — Брошу учительство. Уедем с тобой в сосновые леса, под Святогорск. Пристроюсь там лесничим… Ведь я лес знаю отлично. Отец мой служил лесничим в имении графа Щабельского. А сосновый лес, Полюша, смолистый воздух — это первейшее лекарство от легочной болезни. Кончится эта скотобойня — и заживем с тобой за милую душу.

Несколько минут в балагане копилось тягостное молчание. Я уже подумал, что весь этот разговор приснился мне, как вдруг снова зашелестел тихий и печальный голос Пелагеи Антоновны:

— Андрончик, а как же с нашими детишками? Куда мы с ними поедем? А пчелы? Неужели и их бросим?

— Почему бросим? Пасеку продадим. Надо бросать этот гнилой хутор Синявский… — сердито сипел Андроник Иванович. — Чего в нем хорошего? Кха, кха! Комары, займище, болота, камыш, лихорадка… Как, приедем с пасекой домой, так и подам прошение об увольнении.

Голоса становились все глуше, слова сливались в неразборчивое бормотание. Меня одолевала дрема. Я незаметно уснул…

Так я узнал страшную тайну Андроника Ивановича. Скрытая от других, темная страница его жизни открылась передо мной. Она словно приблизила меня к Спивакову. Я стал относиться к нему более внимательно, старался слушаться во всем. Я видел, как он слабел с каждым днем, как желтели и болезненно-жарко румянились его прозрачные щеки.

Он кашлял зловеще тихо, но подолгу, особенно по ночам, и часто, зайдя за угол балагана, с трудом отплевывался.

Пелагея Антоновна привозила больному мужу кувшины с молоком; он пил его с медом и козьим салом, морщась от отвращения, и острый кадык на длинной желтой шее двигался при этом вверх и вниз, перекатывался, как застрявшее под кожей яблоко. Утром и вечером он глотал черные, едко пахнущие капли. Запах креозота стойко держался в балагане, преследовал меня всюду, даже в открытой степи. Казалось, цветы и трава в окружности тоже пахли креозотом, и пчелы набрасывались на Андроника Ивановича с остервенением. Запах лекарств, как и все спиртное, раздражал их.

Наблюдая, как больной учитель ест из отдельной миски, пьет из особой кружки, Пастухов брезгливо морщился, а отец смотрел на Андроника сочувственно, сокрушенно вздыхал. Однажды он тихонько и, по обыкновению, на «вы» сказал мне, когда я подносил ему пустые, освобожденные от меда рамки:

— Вы, Ёр, близко не подходите к Андронику Ивановичу. Хворь-то у него заразная. — И безнадежно махнув рукой, добавил: — Не жилец он на свете, по всему видно. Осенью дойдет.

Я тут же рассказал отцу, что слышал ночью. Отец не удивился — было похоже на то, что он знал об этом раньше.

— А вы, Ёра, никому не говорите об этом. Сейчас многие, кому прислали повестки на войну, пьют эту пакость. Есть такая трава вредная… Яд. Да еще настаивают ее для крепости с табачным листом. Казаки и те украдкой глотают. Никому неохота помирать ка войне, сынок. А у Андроника чахотка давно. Он ее только больше растравил.

— А ты ничего не пьешь, папа? — не подумав, бухнул я.

Отец покачал головой и только легонько постукал пальцем меня по лбу.





— А мне-то зачем. Я — старый. Отвоевался. Мой год прошел, меня не возьмут. Вот год назад, как только война началась, я побаивался… — Он с грубоватой лаской потрепал мои жесткие вихры. — Да хотя бы — случись такая беда — и призвали. Я бы ни за что не изводил себя какой-то отравой. Если погибать — так уж лучше на фронте. Не-е, сынок. Вы никому ни-ни про Андроника Ивановича.

Я с прежним восхищением смотрел на отца: нет, он никогда не был трусом. Но главного в его ответе я еще не понял.

Никакие лекарства не помогали Андронику Ивановичу, он продолжал чахнуть. Видно, хлебнул он табачной микстуры сверх меры.

К концу нашей летней стоянки Андроник Иванович настолько ослабел, что не мог завинтить рукоятки книжного пресса. В конце августа он уехал с пасеки и больше не возвращался. Сказывали, что слег. Какая-то часть книг так и осталась непереплетенной. Их собрали и увезли обратно в хутор…

Бунт

— Ёрка, бери казан, беги в криницу по воду.

— Ёрка, разожги дымарь. Будешь окуривать пчел, пока я посмотрю рамки.

— Ёрка, марш в балаган крутить медогонку!

Ёрка… Ёрка… Только и слышно с утра и до вечера… Я бегаю по пасеке, как оголтелый. Молодые ноги быстры и выносливы! Я полон терпения. Пчеловодов — двое, ульев — около ста штук, а я один, и у меня только одна пара рук. Я работаю не на отца, а на всех и не могу не подчиняться. Отец намекнул мне, что наше зимнее благополучие — топливо, хлеб, даже перевозка пчел — зависит от Пастухова, ему нельзя не повиноваться. И я повинуюсь, — стиснув зубы. Дед Пастухов, будто чуя мое нерасположение к нему и глубоко затаенное сопротивление, наседает на меня все напористее и безжалостнее.

Я почти ненавижу его и готов бежать с пасеки куда глаза глядят, но отец следит за мной — мне стыдно при одной мысли, что я подведу его, убегу по существу не от Пастухова, а от него… А день летний долог, солнце палит нестерпимо, земля тоже горячая, сухая, как под в печке. Трава уже высохла — земля обжигает подошвы, они саднят, ноют. К ночи я наконец устаю, еле передвигаю ноги и валюсь на жесткий и пахучий настил сена, покрытый ряднушкой, тут же, у балагана, и засыпаю, как убитый…

Егор Павлович Пастухов — рослый, плечистый старик с широким одутловатым лицом и разлапой, всегда тщательно расчесанной бородой. Ходит он медленно, не торопясь, тяжеловатой, но отнюдь не старческой походкой, говорит тихим солидным басом, никогда не повышая голоса и все-таки вкладывая в него жестокую, волевую силу. Пчелы почему-то не любят Пастухова, они всегда раздражены его неумелым обхождением и нападают на всех остервенело. Особенно достается мне, и я невольно думаю, что характер пчел всегда совпадает с характером их хозяина.

Дед Пастухов — старообрядец, он не ходил в общую хуторскую церковь, а, когда надо, собирал у себя в хате всех верных дониконианскому благочестию казаков и справлял службу сам по древнему староверскому обряду. На пасеке он молился рано утром и вечером, выйдя за балаган и став лицом на восток, к солнцу, как язычник.

Я любил наблюдать за ним в эти минуты откуда-нибудь из-за кустов татарника или в щелку в, стене балагана прислушиваясь к его громкому требовательному бормотанью. Егор Павлович обычно стоял навытяжку, иногда воздевая руки к небу, крестился неторопливо, двумя перстами.

Широкое красное лицо его, о котором отец сказал, что на нем можно портянки сушить, при этом приобретало особенную торжественную суровость. Молитвы его многословные, обстоятельные. Он просил бога не униженно, не смиренно, а с достоинством, как кредитор, требующий отдачи законного долга. Он произносит старообрядческие молитвы на церковнославянском языке, которого я сам, поднаторевший в церковном чтении, не всегда понимал. Дед Пастухов начинает со славословия царю-батюшке, царице и всему их семейству, затем переходит к атаману Войска Донского и наконец — к родичам и близким. Всем без исключения, в том числе и самому себе, он требует отпущения грехов, какими бы они тяжкими ни были, и пропусков в царство небесное, а врагам своим он требует не прощать ничего, а покарать их самым беспощадным образом. Это была неслыханная дерзость. Егор Павлович отступал от Христовой заповеди о всепрощении.

В конце молитвы старик опускался на колени и долго клал поклоны, иногда втыкаясь лбом в землю и оставаясь в такой позе не менее минуты. Помолясь, вставал и садился завтракать.