Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 52

Не прошло и четверти часа, как — соседка прибежала, бледная, вся в слезах, ломая руки, запричитала:

— Ой, головочка моя грешная! За кого же я проголосовала? За Керешного! Попутал меня нечистый дух — подсунул мне не тую квитку…

Отец засмеялся, развел руками:

— Эх ты, Ивановна! Теперь ничего не сделаешь. Жди теперь большевиков, когда придут — сама скажешь, за кого ты…

Опустив в ящик пятый список, отец сказал мне:

— Вон сколько казаков за Ленина голосуют. Сами мне сказывали. Отшатнулись от Каледина многие казаки…

Вслед за отцом опустил в урну пятый описок и я…

…Поезд тащится медленно-медленно, погромыхивая темными вонючими теплушками. Из степи свистит черный морозный ветер. У меня мрачные мысли: куда я еду? зачем? Опять буду передавать телеграммы белых офицеров, вести под их диктовку переговоры со штабом северо-западной группы генерала Кутепова? Я бы не прочь убежать куда-нибудь в степь, в Адабашев, к тому же Ёське или отсидеться дома, но отец оказал: «Езжай!».

Я знаю, он думает: все работают, все служат. И многие ждут большевиков… И мы ждем, как ждут люди и все живое восхода солнца… И работают железнодорожники, затаив горячий камень на сердце, принимают и отправляют поезда с пушками, юнкерами, офицерами. А что поделаешь? Дома голодная семья, отец, мать, сестренки ждут получения ненавистных шпалер — керенок. Я уже получал их по целому аршину — зеленых и желтых. Александр Федорович Керенский выпускал их целыми рулонами, и плательщик выплачивает их неразрезанными, разматывая и отмеривая, как телеграфную ленту…

Вот и попробуй не служить, не работать… А ведь мне только недавно сровнялось шестнадцать лет. С виду я еще мальчишка, и хотя меня никто еще не замечает и даже белогвардейские заставы и часовые пропускают как подростка-железнодорожника, но попробуй не подчинись им — сразу услышишь леденящее кровь: «К семафору!».

Калединцы уже расстреляли этаким манером нескольких машинистов, движенцев и телеграфистов… Ведь Дон и Приазовье и все входящие в него железные дороги — на военном положении… Террор, слово страшное, витает над городами, станицами и селами, как черный кровожадный ворон…

Поезд задерживается на станции Марцево… Нигде ни блесточки света… В вагоне почти пусто, пассажиров нет, уже перестали ездить — всюду фронт. Со мной лишь два-три солдата с заплечными мешками, пропахшие махрой и дальней дорогой. Холодно и мерзко — теплушка не отапливается, я окоченел, не попадает зуб на зуб…

Вдруг вдоль поезда топот, крики:

— Прочь, солдаты, из вагонов! Прочь, солдаты, из вагонов!

Я уже знаю: это юнкера. Оки высаживают и задерживают солдат, едущих с фронта, некоторых за пару банок консервов и буханку хлеба переманивают в Добрармию, но мало кто хочет воевать — всем война осточертела хуже горькой редьки. Других, особенно подозрительных, как дезертиров, не подчиняющихся приказаниям, задерживают…

— Прочь, солдаты, из вагонов!

Команда звучит заученно и резко — лязгает, как затвор винтовки. В темную бездну вагона воткнулся желтый нервный луч фонаря.

— Солдаты, выходи!

Луч скользнул по мне, не задержался, остановился на широком, как глиняный горшок, рыжебородом лице солдата.

На мгновение я схватываю в нем нечто похожее на нашего любимца дядю Ивана, путевого сторожа. Солдат уже пожилой, шинель натянута на ватную фуфайку нескладно, пояс ниже живота, отвороты серой папахи спущены и болтаются, как уши слона.

— Выходи!

— Зачем? — спокойный мужичий голос. От него так и разит сырой вспаханной землей. — Вить отпустили… С турецкого хронту…

— Слезай! Кто отпустил?!

— Ленин…

— А-а!..

Лязг затвора.





— Выходи! Раз, два,!

Солдаты кряхтя слезают.

— Вить вот наказание… Замучились… Вить отпустили… Домой едем… в Орловщину… — бормочет солдат в отвернутой папахе.

Крик у вагона становится исступленно-яростным, нечеловеческим, как будто рычит сама смерть:

— Становись! Вот тебе за Ленина!

Меня оглушают три выстрела. Зажмуриваюсь, закрываю глаза… Террор! Военное положение! Я дрожу, зубы стучат. Поезд трогается. Куда? К фронту… Туда, откуда идут большевики…

…Поезд гремел во тьме колесами, а я, забившись в угол товарного вагона и стуча зубами, видел перед собой рыжеватую с темной подпалиной бороду расстрелянного солдата, похожего на нашего дядю Ивана, и еле сдерживал слезы от ужаса и жалости… Нет, невозможно забыть о тех далеких, уже затягиваемых пологом забвения, огневых годах!

…Я едва разгибаю замерзшие ноги, выползаю из промерзшей теплушки. Я — единственный пассажир на этом торчащем среди поля, как палец, разъезде. На путях темно — хоть глаза выколи. Только на боковом пути маячит какая-то черная сплюснутая громада, сипит паром — это калединский бронепоезд. Слышны сердитые голоса… Меня берут в световые клещи сразу несколько фонарей: кто такой? зачем здесь? Передо мной багровые, обветренные лица, налитые кровью глаза…

Фронт недалеко — где-то у Матвеева Кургана. Поезд, привезший меня сюда, дальше не пойдет — вернется в Марцево, и я останусь один среди враждебного предгрозового безмолвия…

Поднимаюсь на башню блокировочного управления стрелками — это последнее новшество предвоенных лет. Башня полна военными, преимущественно офицерами всех родов войск, с погонами всех оттенков. Только штатский дежурный по разъезду сидит у фонопора и рычагов блокировочного аппарата. В уголке мерно постукивающая морзянка. Кто-то из военных кричит:

— А-а, новая смена телеграфисту явилась! Давно ждали…

Меня встречают почти как желанного гостя.

Дежурный по разъезду, рослый, чернявый мужчина в форменной тужурке с малиновыми кантами, говорит мне, мешая русские слова с украинскими:

— Скорей сидай, хлопче, за аппарат та передавай военные телеграммы. Наш телеграфист занедужил…

Ко мне подходит низкорослый военный в простом, цвета хаки, свободном кителе и обыкновенных валенках, внимательно смотрит сквозь золотое пенсне на мое посиневшее от холода лицо, как-то уж очень просто, не по-военному и чуть брюзгливо тянет в нос:

— Пожалуйте, молодой человек… М-м-да! Уж очень молод… Не могли прислать повзрослее… — И обернувшись к долговязому офицеру: — Ардальон Георгиевич, дайте ему, пожалуйста, консервов, чаю… Ведь он замерз и еле стоит на ногах…

— Слушаюсь, господин полковник! — козырнул долговязый.

Офицеры начинают смотреть на меня более благосклонно. Я удивлен: неужели это одни из тех, кто только что расстреливал солдат в Марцево? Они совсем не похожи на страшных извергов… Они так хорошо, по-человечески улыбаются, шутят. Вот один уже сует мне в руки две консервные банки, другой подносит жестяную кружку горячего, душистого, самого настоящего чаю и целую горсть рафинада…

Я теряюсь и только бормочу одеревеневшими губами:

— Спасибо… Спасибо…

Полковник чуть-чуть сед, у него русское умное, в строгих складках, лицо, рыжеватые брови, усы с такой же тонкой серебристой проседью. Он мягко, неслышно ступает, в своих белых валенках, за розовым ухом — красный карандаш, как у счетовода или конторщика…

Вот он подошел к разостланной на складном столике широкой, как скатерть, карте, тычет в нее карандашом и совсем другим, не таким, каким разговаривал недавно, — жестковатым, чуть скрипучим голосом говорит обступившим его офицерам:

— Слушайте, господа, внимательно. Вот Успенская. Вот Алексеевка… Большая Кирсановка… Сиверс, красные двигаются в этом направлении, наверное, ударят здесь… на Матвеев Курган. Но могут пройти прямо на Большую Крепкую и на Ростов…

Я все это слышу, обо мне забыли, меня не считают за противника. Я подкрепился банкой тушеной говядины, обогрелся чаем, сижу за аппаратом, постукиваю ключом, но при упоминании о красных настроение мое сразу меняется… Передо мной опять всплывает бородатое обветренное лицо солдата, двойника дяди Ивана, и юнкера, расстреливающие рабочих:, на перроне таганрогского вокзала…

Седоватый симпатичный полковник спрашивает: