Страница 1 из 2
Анатолий Иванович Мошковский
Бабка Анисья
Это случилось на второй день после моего приезда в стойбище.
Ненцы — народ открытый, с ними легко подружиться, их не нужно долго упрашивать рассказать о чем-либо. И за день я узнал жителей всех трех чумов. Я узнал, что курносый Петька через год пойдет в школу, а его сестра Валя — через два, что пастух Ледков был ранен под Нарвой и охотно позволяет всем пощупать маленький круглый осколок гранаты, который катается под кожей на его затылке, что леноватый, с сонными, вечно непроспавшимися глазами Аристарх Апицын в прошлом году погубил в Кривом ручье пятьдесят колхозных оленей.
Впрочем, нет, ошибаюсь. Одного человека в стойбище я почти не знал. Бабку Анисью. Она мне казалась древней, как тундра, как ее озера и реки, столько на ее дряблом, пожелтевшем лице было морщинок. Вкривь и вкось разрезали они ее губы, щеки, лоб, подбородок, шею, не оставив ни одного гладкого местечка. Из этой путаницы морщин тускло выглядывали глаза. В них стояла старая печаль, горе, усталость, и поэтому они не казались живыми. Старость не могла изрезать морщинами ее глаза и покрыла белки тоненькими красными прожилками. Давно, еще, кажется, до революции, потеряла бабка все зубы, верхняя губа ее запала, и она не говорила, а неразборчиво шамкала и только на собак кричала гортанно, отрывисто. Волосы ее, заплетенные в тонкие косицы, давно поседели. На голове она носила засаленный плоский повойник из цветного ситца, и я смотрел на него, как на музейную вещь. Когда я заходил в чум, где жила бабка, она всегда молча сидела в сторонке, на свернутых оленьих постелях, что-то шила из шкур и никогда не принимала участия ни в наших чаепитиях, ни в разговорах. Я понимал, что она была очень стара, а старость не лучшая пора в жизни человека. Но ведь люди бывают старыми по-разному. Нет, видно, не только старость была тут виной, тут крылось и что-то другое.
Вчера вечером я неожиданно узнал от моего хозяина, что бабка Анисья — непревзойденная сказочница и песенница и в ее памяти хранится то, что передавалось в тундре из уст в уста десятками поколений. И вот сегодня утром я проснулся с единственной мыслью во что бы то ни стало поговорить с ней.
Умывшись из рукомойника и попив с хозяевами чаю, подошел к ее чуму и присел на порожние грузовые нарты. В чум заходить не хотелось. Судя по ворчанию, характер у бабки был неуступчивый, с ней нужно было как-то незаметно, будто случайно завести беседу, разговорить ее, тогда бабка и сама не заметит, как расскажет все, что меня интересует.
Итак, я сидел на нартах и с нетерпением ждал выхода из чума бабки. Над осенней тундрой медленно всходило солнце, и в его лучах вспыхивала выпавшая за ночь крупная роса на жестких кустах брусничника, на берестяных нюках чума, на шерсти собак. Возле меня сидел пожилой ненец Егор Степанович, сын бабки, и доращивал тынзей.
— Короток, — говорил пастух, — олень близко не подпустит, не поймаешь им.
Тынзей лежал на траве, свернутый, как змея, и ненец приплетал к его концу четыре новых тонких ремешка.
Вдруг на нас упала чья-то тень.
Прижав к животу кастрюлю, мимо прошла бабка. Шла она враскачку, как гусыня, в длинной, давно вытертой панице. Остановилась бабка возле бочки, стоявшей поодаль, у рыжих кустиков яры. Поставила на землю кастрюлю, медленно развязала ремешок, сняла старую маличную рубаху, покрывавшую бочку, потом нагнулась и достала большой кусок оленины. Повертела его в руках, опустила назад и взяла другой. Когда кастрюля была полна до краев, бабка так же медленно завязала ремешок на бочке.
Я хотел было броситься к ней, чтобы помочь чем-либо, но тут же сдержался: как бы не напортить себе — ни в какой помощи она не нуждалась.
С кастрюлей в обеих руках бабка двинулась к чуму прежней раскачивающейся походкой. Лицо у нее было спокойное, отрешенное, она не обращала внимания ни на солнце, ни на горящую росу. Думала она, видно, о том, как бы поскорее сварить оленину.
Ее сын кончал работу, и теперь тынзей растянулся от чума до нарт, на которых я сидел.
И здесь случилось то, что поразило меня. Бабка шла размеренно-равнодушно, глядя куда-то в себя, в годы своего детства или молодости. Внезапно ее взгляд упал на тынзей, растянутый на траве. В старых темных глазах ее мгновенно вспыхнул испуг. Бабка вздрогнула всем телом. Лицо ее перекосилось. Опустившись на корточки, она поставила на землю тяжелую миску, второй рукой перенесла через голову тынзей, опять взяла кастрюлю и, сразу постарев еще лет на двадцать, сгорбленная и пришибленная, захромала дальше, и я не был уверен, что она донесет до чума кастрюлю.
Я ничего не понимал. Почему бабка не могла перешагнуть через тынзей? Ведь ей тогда незачем было бы два раза сгибаться, чтобы поставить и взять кастрюлю! А может, это чистая случайность? Побоялась споткнуться и упасть?..
Но как можно споткнуться о незакрепленный, свободно лежащий ремень?
Скоро старуха опять вышла из чума с той же пустой кастрюлей — видно, мяса не хватило, и опять перенесла через себя тынзей. То же повторилось, когда она возвращалась к чуму. На лице ее больше не было испуга. Все это бабка проделывала спокойно и безразлично. Но она не могла — теперь мне это было так ясно, — она не смела переступить тынзей.
Я догнал ее у входа в чум и спросил:
— Бабушка, зачем вы поднимаете тынзей?
Ничего более глупого нельзя было придумать — чем спрашивать это. На меня посмотрели черные, студеные, как вода в проруби, глаза; лицо бабки еще больше одрябло и стянулось в кулачок. Она сердито прошамкала:
— Некогда мне с тобой говорить.
И тотчас скрылась в чуме.
Я был обескуражен. Егор, слышавший наш разговор, уже сматывал тынзей.
— Не обижайся на мать, — сказал он и вздохнул. — Стара крепко. Ой, как стара!
— Но почему она перенесла через себя тынзей? — спросил я.
— Стара крепко, потому и перенесла. Расскажи об этом молодым бабам, вот хоть моей Стешке, — засмеют, не поверят. А я помню кое-что. Правда, еще мальчонкой был, да застал маленько. Мамка моя, эта вот самая Анисья, не всегда такая была. Красивая была. И не только шитьем да варением славилась. В стаде не хуже мужика работала, олешек ой как понимала. Не было быка, который не пошел бы в ее упряжке. Любой норов обламывала. Капканы на песца ставила, а однажды осенью волка с перерезанной глоткой из стада привезла. На левой руке волк оставил в память следы своих клыков — до кости прокусил.
— И это все бабушка Анисья?
— Она тогда не была бабкой, говорю тебе, — повторил пастух. — Молодая была, красивая. И вот как-то раз, задумавшись о чем-то, перешагнула она тынзей, точно такой же, как и этот. Отец, точно зверь, вскочил со шкур, заорал на нее, замахнулся. Нет, мать он не ударил. Он сделал хуже: в сердцах схватил топор и тут же порубил на куски тынзей. Потом собрал их, швырнул в костер, и на весь чум запахло горелой кожей. Мать сидела на постелях, пикнуть боялась, только нос уткнула в колени. И что она могла сказать? Ведь она, баба, переступила тынзей, значит, опоганила его. Руби его на куски, жги, иначе горе войдет в твой чум. А ведь тынзей не пустячок, хорошего оленя стоит. Перешагнула баба ненароком хорей, опять хватайся за топор… Таков закон тундры. Так деды, так прадеды жили. Ловишь норовистых оленей — хорошо, убиваешь волков — хорошо, но законов не нарушай, если ты баба…
А еще вот помню. Ямдали мы, ну перекочевали по-вашему, по-русски, на новое место. Мороз был, до костей прожигал, пальцев не разогнешь. Ветер рвал из рук оленьи шкуры, нюки по-нашему, детишки плачут, трясутся от холода. Поставили кое-как чумок, костерок развели, чайник приладили. Сидим, греемся у огня, дрожь в теле унимаем. Одной мамы нет, вышла зачем-то наружу, то ли за мясом к ларю, то ли в лесок за хворостом. Вдруг вбегает вся растрепанная, бледная. Даже снег с пимов не сбила. Губы дрожат, руки трясутся. «Я, говорит, я… чум, как не надо, обошла…» И как мешок с шерстью упала на латы.