Страница 90 из 103
На углу Расстанной он не смог осилить сугроба. Прохожий — пожилой, со въевшимися в кожу лица крапинками гари, должно быть, заводской, — подошел к нему, не говоря ни слова, взялся за лямку санок. И Колька, видевший перед тем, как брел он, — медленно, как все ленинградцы, не отрывая подметок от снега, — что было мочи налег на веревку… За сугробом они долго стояли рядом, тяжело дыша.
— Кого хоронишь, матрос? — сочувственно спросил мужчина.
— Жену.
— И много прожили вместе?
— Тысячу лет, — ответил Колька. Мужчина понимающе кивнул и молча побрел дальше.
В тихую безлюдную Расстанную, казалось, вползло случайно огромное тяжеловесное здание, которое громоздилось слева, за высокой литой оградой и остатками сада. В прошлом оно могло в равной степени быть прибежищем и департамента, и какой-нибудь семинарии, и попросту бурсы. Часовня, служившая когда-то входными воротами, теперь была наглухо замурована. Но Колька лишь мельком взглянул на здание. Взгляд его приковали следы полозьев, следы ленинградских саночек, которые становились все гуще, все многочисленней, сливаясь в одну сплошную дорогу. Невольно вспомнил горестные слова профессора: сейчас в Ленинграде самые протоптанные пути — к кладбищам.
Он шел вдоль этих следов, не в силах оторвать от них взгляда, и словно прочитывал трагические страницы жизни блокадного города. Каждый саночный след — оборванная судьба. Недопетая песня, недолюбленная любовь, несбывшаяся надежда. Дети, не родившиеся совсем или не дожившие до первого лепета. Горе, которое невозможно ни выплакать, ни понять. Мужество, сокрушенное смертью, однако выстоявшее перед врагом… Он шел, боясь наступить на следы полозьев, ибо в каждом из них видел множество человеческих лиц. И такой же, как эти, след оставлял позади себя: след оборванной жизни Елены Лаврухиной.
Вот и шпиль некрополя — о нем упоминал профессор. Но следы уводили вправо, в глухие, заброшенные дебри кладбища. Оно лежало сплошною снежною целиной с могильными холмами-сугробами, из которых, словно торосы, торчали надгробия.
Колька шел наклонившись между могилами, пока перед ним тупиком не выросла полуразрушенная пустая церквушка. Ветер гремел на куполе сорванными листами кровли.
Несколько минут отирал лицо. Потом вновь на плечо закинул веревку, свернул налево и напрягся, уже не различая следов, затерявшихся в снежных наметах. Студено и — чудилось — отдаленно, точно в иных, не земных измерениях, шумели под ветром озябшие вершины осин. Дряхлым железом, изъеденным ржавчиной и покоем, поскрипывали кресты. Поземка сухо скользила по оголенному мрамору. И все это вместе казалось тем бессловесным, покорным до ужаса миром, который уготовали фашисты людям. «Нет, и могильные плиты должны иногда оживать! — с яростью думал Колька. — Хотя бы булыжником в баррикадах!»
Время от времени плакучие ветви берез, обмерзшие наледью, тихо печально позванивали, и Колька вздрагивал, как от забытого воспоминания. Тогда он тревожно оглядывался вокруг, встречаясь в упор со слепыми, забитыми снегом глазами скорбящих мраморных ангелов.
Аллея, по которой он брел, была когда-то широкой: старые памятники, ограды и склепы стояли в почтительном отдалении. Но свежие холмики все гуще теперь заполняли ее, оставляя посредине лишь узкую тропку. «Для саночек», — мелькнуло у Кольки. Видимо, у людей не хватало сил пробиться в снега, и они хоронили близких здесь же, с краю. Мертвым пришлось потесниться. Что ж, на других кладбищах, слышал Колька, уже не осталось места даже для братских могил… На тех сугробиках, где торчали столбики с надписями, чернели совсем недавние даты — меж прежних могильных материков аллеи обозначали проливы скорби блокадных месяцев.
На каждом шагу покоились целые семьи, и горестные сроки их членов разнились чаще всего лишь на несколько дней. И еще Колька заметил, что новые надписи отворачивались от аллеи, словно не хотели навязывать тяжесть воспоминаний тем, кому предстояло здесь проходить. Даже в смерти ленинградцы щадили друг друга. Может быть, именно потому коробили и вызывали протест оставшиеся с мирных времен таблички-предупреждения: дирекция кладбища требует от родственников покойного к такому-то сроку привести в надлежащий порядок могилу. Иначе… Эти предупреждения оскорбляли гуманную доброту ушедших от нас.
Колька сам не объяснил бы, почему остановился у неглубокого ровика. Уже потом сообразил, что здесь будет легче вырыть могилу. День казался таким же, хмурым, как черные обелиски. Насупленные кроны деревьев — сплошные, словно дождливое небо, — рождали сумрак. Лишь изредка через них пробивалась поземка и, припадая к земле, шуршала дрожа в неживых лепестках слащавых венков из жести. Припомнилось детство, стожарское кладбище, где далекой зимой хоронили матросов с погибшего ледокола «Семерка». Быть может, поземка — нерасшифрованный голос утрат?..
Снова услышал приглушенные раскаты орудий. Нет, жизнь не кончилась, продолжалась, звала. Гул орудий возвращал сознание и раздумья, ибо был не только напоминанием, но и содержанием Колькиной жизни. В чем призвание человека? Еленкин сосед профессор Агафонов оставил расчеты космических траекторий, чтобы заняться боевыми ракетами. Андрей с юности служил в армии командиром — офицером, как все чаще теперь говорят. А он, Колька, мечтал о судостроительном институте, плавал матросом на «Черноморке» — и был счастлив. Разве судостроительный самое главное для людей? Он прошел половину России, насмотрелся великого всенародного горя. Уберечь людей от этого горя, уберечь от фашизма, можно лишь пулеметами, стойкостью бойцов и зрелостью командиров. Значит, больше других прав Андрей? Может, в наш неустроенный век, когда вокруг существуют и алчность, и подлость поработителей — поработителей, для которых молчание ленинградских кладбищ не только дорога к цели, но и сама цель, — быть офицером и есть одно из самых высоких призваний мужчины?.. Господи, о чем он думает в такую минуту! А снег с березы осыпался на Еленкин гроб — кто, кроме него, Кольки, смеет прикасаться к Еленке!.. Поспешно склонился к гробу, начал сдувать с него пушистый легкий снежок. Боль, обида, раскаяние душили его: как он мог уйти за иными мыслями, забыть о Еленке! Неужели любовь даже чуточку времени не может забыться в самой себе? «Прости, Еленка, прости, родная, я все равно с тобой!»
Боязнь, что снова придут иные раздумья, подхлестнула Кольку. Он торопливо разгреб на дне ровика толщу сугроба, взял топор и резко вогнал его в землю. Твердые, как камень, осколки отскочили ему в лицо.
Рубал он землю неистово, будто мог искупить минуты забывчивости, загладить вину перед женщиной. Отрывочно вспоминались полуторка, которая должна заехать за ним, дымовые шашки и Лисий Нос, но Колька гнал эти мысли, стараясь думать лишь о Елене. Мысли сопротивлялись и снова раскалывались, как земля под его топором.
Эхо ударов тупо отдавалось в застывшем воздухе. Свет казался тусклым и неподвижным, словно застойная прудовая вода, налитая меж деревьев вровень с верхушками. И все вокруг чудилось водянистым, расплывчатым, придавленным толщами хмурого дня, на дне которого, в глубине, не было ни тревог, ни надежды. Только вязкая, нахлынувшая вдруг невесомость мыслей и чувств…
Когда все было окончено и над Еленой возвысился холмик мерзлой, перемешанной со снегом земли, Колька — опустошенный вконец — разогнулся и вяло осмотрелся по сторонам. Прямо перед собой увидел высокую полуразрушенную ограду из проволочной истлевшей сети. Внутри ограды с сорванной дверью — осунувшиеся ступени когда-то богатого пьедестала, теперь покрытого высохшим мхом, черного мрамора обелиск, на нем — железный, почерневший от времени крест. Бездумно, одними глазами прочел на мраморе надпись:
IУЛIАНIЯ КЛЕМЕНТЬЕВНА БОБЫЛЕВА
СКОНЧАЛАСЬ 26 МАРТА 1902 Г.
72 ЛѢТЪ ОТЪ РОДУ
МАТЕРѢ- ДРУГУ ОТЪ ДОЧЕРИ
Непонимающе, напрягая и морща лоб, смотрел на памятник. Затем неторопливо вошел в ограду. Вставил топор в трещину пьедестала и отодвинул отколотый угол. «Прости, неизвестная женщина. Памятник твой приметен и так, а мне без этого камня не отыскать потом родную могилу». На осине, что склонилась над ровиком, сделал зарубку — дерево вздрогнуло, застонало. «Прости и ты… Зарубка и памяти — это всегда больно».