Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 81 из 103



Дрались ребята как черти! Но силы, сам понимаешь, неравные. Решил командир отходить к острову. На острове, знал он, стоит батарея тяжелых береговых орудий. Под их прикрытие и повел он корабль.

Тяжкий был бой, матрос. И все же прорвались к острову, дотянули. А здесь произошло непредвиденное: батарея не открыла огня. Остров молчал, и у него на виду немецкие миноносцы добивали истерзанный наш корабль.

Что творилось в дивизионе, сам понимаешь… Коменданта острова отдали под суд. Когда выводили его конвойные из здания трибунала, я не стерпел и плюнул ему в лицо. — Бывший лейтенант осекся, точно никак не мог проглотить сдавленный сгусток воздуха. Воспоминания душили его — он яростно вдавливал в стол огрызок недокуренной самокрутки. — Плюнул… Поднял он на меня глаза — голубые, матрос! — и было в них что-то такое, от чего сердце мое провалилось сквозь землю. Была в них тоска измученной совести, сознания, что по его солдатской вине погибли корабль и товарищи. А я… Оказывается, имелся строгий приказ, откуда-то свыше, ни при каких обстоятельствах не открывать огня, дабы не рассекретить новую батарею. Понимаешь, матрос? Полгода длится война, а новую батарею нельзя рассекретить. Да, может, у нее, у батареи этой, за всю войну подвернулся единственный случай себя показать!.. В тот день комендант, наблюдавший бой, с нетерпением ждал, что с минуты на минуту поступит приказ открыть огонь. Но приказа не поступило. А думать и принимать решения самостоятельно он не привык. Он искренне полагал, что в великих замыслах полководца он лишь пылинка. Пылинка с нашивками полковника на рукавах…

В голосе бывшего лейтенанта сквозила сейчас неприкрытая злость.

— Ну, а я… Глаза полковника стояли передо мной, от них некуда было спрятаться. Побрел я тогда к одной Клаве. Знаешь, в каждом порту есть такая Клава, у которой в любое время суток за тройную цену найдется последняя поллитровка… Сколько я выпил в тот вечер, не помню. Проснулся ночью, взглянул на часы — и обмер. Бросился на причал, но корабля уже не оказалось. Ушел на боевую операцию.

Разведчик умолк и долго сидел неподвижно, опустив голову. Потянулся за табаком, задел нечаянно локтем кружку со спиртом, которая по-прежнему стояла перед ним, и с отвращением и брезгливостью отодвинул ее поспешно на край стола.

— Из этого боя многие не вернулись. А я вот остался жив… Понимаешь, матрос? Товарищи дрались и гибли, а я в это время спал. Проспал операцию… Меня полагалось бы расстрелять. Как последнюю гадину. Но трибунал решил, что я для расстрела молод. Дескать, много дури еще, а ума — всего на полторы лейтенантских нашивки. Оставили жить, послали в самый огонь. Что ж, за огонь спасибо. Но как же должен теперь я жить всякий день, чтобы успеть до дурацкой пули вину свою искупить? Не перед трибуналом искупить, не перед законом — перед товарищами, что не вернулись с моря! А ты говоришь, простят… Простят послужной мой список, анкету. А разве сердцу этого прощения достаточно?

Тишина в паузах утомляла, казалась гнетущей и долгой. Пламя коптилки угрюмо змеилось кверху, вытягивалось в густую липкую струйку гари, сливалось затем с темнотой, залегшей под потолком. Эта темнота не мешала воображению: оно входило в нее, не встречая преград — ни зримых, ни временных, подвластное только картинам, которые рождали пред Колькой слова разведчика. Картины были отрывочны, путанны, сменялись калейдоскопически быстро, и Кольке чудилось, что темнота перед ним наполнена жизнью тревожной и немного сумбурной. В нее, в эту жизнь, единственной вехой, реальной и наблюдаемой, врывалось лицо лейтенанта, освещенное полутенями. В узком прямоугольнике света вокруг коптилки на грубом столе устало лежала его рука; на ней, над фиолетовыми прожилками, бились тревожным и учащенным пульсом старые, с римскими цифрами на циферблате часы. Колька со страхом подумал о том, что эти часы заведены еще на плацдарме. Видимо, время не знает ни войн, ни утрат, ни боли. Оно — та бесстрастность, в которой, по сути, лишь и возможна вечность, ибо любое чувство уже означает конец и начало. Может быть, на руке или в кармане того, третьего, что лежит сейчас на единственной койке, тоже продолжают идти часы, отмеряя ненужное время; может быть, они даже спешат, равнодушно скользнув мимо выстрела, мимо пули, мимо последнего судорожного глотка открытым ртом… Значит все на земле должно измеряться не временем, а Человеком. Его раздумьями, чувствами и порывами, свершениями и подвигом, потому что бессмертие жизни, выходит, не в равнодушии и бесстрастии вечности, а в красоте и значимости будущего.

Не умея разобраться в этих раздумьях, которые он скорее улавливал сердцем, чутьем, Колька робко притронулся к руке лейтенанта. Кивнув на убитого, одними губами спросил:

— А он?



— Он жил мерцающими горизонтами, — взглянул вслед за ним на койку разведчик. — Не слыхал о таких? Бывают в южных морях. Сливаются с морем и с отсветами кораллов — летучие, как миражи. Красиво, но курса не уточнишь: измерить секстаном высоту светила при таком горизонте невозможно. А он не знал этого. Не знал, во что можно верить, чему нельзя… Сам он инженер-мостостроитель, служил в тыловой части. А в городе, где работал до этого, осталась его жена. Любил он ее, матрос, торжественно, как-то уж больно празднично. Так любить — все равно что в будние дни плавать на корабле, расцвеченном флагами: за их пестротой маяка подчас не заметишь… Даже здесь, на плацдарме, не было дня, чтобы он не рассказывал нам о ней. Красиво рассказывал. Встретились они где-то в Крыму, на горной тропе. С моря, чтобы укрыть их от взоров, наплывали белые облака, — это его слова, не мои, я бы таких не придумал… Потом, когда добрались до Ялты, пили в какой-то таверне вино с лепестками глициний.

— Как это? — невольно улыбнулся Колька.

— Бросали эти лепестки в бокалы. И если они оставались затем на губах, снимали их друг у друга тоже губами.

— Красивая, видно, была любовь, — грустно заметил Колька.

— Не знаю… — отчужденно сдвинул брови разведчик. — Чаще всего люди рассказывают красиво о своих мечтах. А мечтают ведь только о том, чего не имеют. — Сосредоточенно глядя на тлеющий огонь самокрутки, добавил после молчания: — Я так понимаю, матрос: любовь — это не благодать, которая падает с неба. Ее, как и всякую жизнь, создавать нужно.

Кольку покоробила рассудительность бывшего лейтенанта. Ему казалось, он с замиранием сердца ждал, что инженер, услышав слова товарища, поднимется резко с койки, вступится за свою любовь. Но тот продолжал лежать, и Кольке даже почудилось, слегка улыбался, точно теперь, убежденный смертью, был согласен во всем с разведчиком.:

— Ну, служил он, значит, в тылу, по специальности, И получил однажды грязненькое письмо без подписи, анонимное. Так, мол, и так: изменяет ваша супруга… Супруга, — зло повторил лейтенант, — ненавижу это интеллигентское слово… Изменяет, любит другого и так далее. С подробностями, которые запоминаются, наверное, лишь палачам. И тут не хватило у инженера веры. Несколько дней промаялся, потом не выдержал, вскочил в попутный эшелон. Все оказалось, конечно, ложью. Дома он пробыл один только час, однако туда да обратно — отсутствовал двое суток. Сам понимаешь, в военное время такая отлучка почти дезертирство. Судили. Сюда направили, чтобы в бою оправдал себя.

Разведчик долго вглядывался в лицо погибшего, точно сам удивлялся рассказанному о нем. Затем опять повернулся к Кольке.

— Оправдал, — сказал он сурово и тяжко. — Теперь никто не бросит упрека! Умирая, слова не вымолвил, не застонал, чтобы не выдать нас. Я бы таким, кто так умирает, памятники за мужество ставил!.. Но ты другое скажи, матрос: он вот лежит, а сволочь, которая анонимку писала, ползает безнаказанно по земле! Всех переживет! Пересидит войну по каким-нибудь справкам, дождется светлого дня победы и снова будет вертеться среди людей. Подслушивать у чужих постелей, заглядывать в окна и в замочные скважины, А после строчить доносы, наушничать, клеветать, прикрываясь высокой моралью, зная, что дыма без огня не бывает, что в конце концов кто-то поверит. Я бы таких — без допроса к стенке! Какая радость людям от них? Какая польза? Это ведь циники любят только себя. Но в себе любить-то и нечего! Вот и завидуют чужой красоте, чужому таланту, чужой удаче. Даже чужой любви. И ненавидят лишь потому, что другие лучше и чище. Но для открытой ненависти смелости не хватает. В глаза такие — милей лампадного масла! А пакостят за спиной, из подворотни, как крысы. Нет, на таких даже пули жалко. Я бы их травил мышьяком…