Страница 76 из 103
Твоя Вест-тень-зюйд, твоя Елена Лаврухина.
Глава 15. ВОЙНА НА ЛЬДУ
Крещенские морозы потрескивали меж сосен, сковывали слежавшиеся снега, коробили льды и громыхали в торосах. По глади залива задували жгучие ветры — не то из Ботники, не то из проклятой Германии. Скулила поземка, бездомно и сиротливо, гнала сухую снежную пыль к затянутым зеленоватой морозной дымкою берегам.
Кронштадт лежал на белесой равнине моря, как затерянная деревенька. Ночами к нему подкрадывалась, точно седая от изморози волчица, вымерзшая, со впалыми животинами луна. В ее одичавшем свете, разбавленном тусклым сиянием льдов, рыскали тощие самолеты.
Суда, пробиваясь к причалам, жались пугливо к маленьким ледоколам. В гавань они входили, обросшие белыми мхами застывшего пара.
Ледоколы работали портовые: небольшие и слабосильные. Нередко, взобравшись форштевнем на лед, они сползали затем обратно, не в силах его проломить своим весом. Лед был светлый и прочный. Осенью залив замерзал под ветром, поэтому лед то и дело пересекали полосы наледи, узловатые и запекшиеся, точно сварные швы. На этих швах сворачивали себе скулы буксиры и баржи.
О графике движения караванов давно позабыли. Суда потрошили залив, едва продвигаясь, по многу часов, поэтому приходили и ночью, и днем: как выпадало. Торопились загрузиться, тронуться поскорее в обратный путь, пока не замерзла узкая тропа чистой воды, только что проложенная во льду. А ледоколы, не теряя времени, взламывали торосистый панцырь гавани, чтобы суда, загрузившись, могли развернуться на новый курс и вновь потянуться за ними — теперь уже к Ораниенбаумскому плацдарму. Грохот повисал над гаванью. Порожние баржи, в которые бились льдины, гудели, как надтреснутые колокола.
В любое время суток лед был наполнен звуками. В ночной тишине часовые, еще не услышав разрыва, уже угадывали по гулкому эху льда, что где-то в заливе упал снаряд, что из Кронштадта вышли эсминцы и пробиваются в Ленинград. О караване узнавали чуть ли не в ту минуту, когда выходил он из Ораниенбаума. Лед как бы вбирал в себя все отголоски битвы, все затаенные людские движения, и тотчас же разглашал их во все концы, щедро и без промедления. Он беспрерывно поеживался, вздрагивал и стонал — глухо и напряженно.
Эти звуки, конечно, улавливали не только наши бойцы, но и немцы. Открывали огонь по пристрелянным раньше квадратам, по фарватерам, по каналу, ведущему к Ленинграду. Им отвечали немедленно наши форты на плацдарме, Кронштадт, корабли с Невы, нередко — и батарея Лисьего Носа. Тогда лед поблескивал зеленоватыми сполохами, отражая стремительные зарницы залпов.
За долгие месяцы осады немцы хорошо изучили в заливе фарватеры, курсы наших судов, ограниченные глубинами, точки поворотов. Нетрудно им было определить и скорость движения караванов — скорость, которую штурманы называли «не бей лежачего». А что еще надо артиллеристам! Приходилось задымлять караваны, когда они двигались в светлое время, почти на всем пути. Но дымзавесы вряд ли спасли бы суда, если бы не Кронштадт: он открывал огонь по вражеским батареям, едва засекал их вспышки. Немцы поспешно смолкали, не успев пристреляться.
Все же выпадали дни — морозные, ясные, — когда рейсы отменялись совсем. Слишком велик был риск потери судов, которых и так не хватало. Особенно следовало беречь ледоколы, буксиры и тральщики, способные плавать во льду. Кронштадтский ледокольчик «Тасуя», буксирный пароход «Юржо», сетевые заградители «Вятка» и «Онега» вытаскивали на себе, по сути, все тяготы этой суровой, невиданной навигации — навигации под огнем. Потерять какой-либо из этих корабликов значило бы ослабить Ораниенбаумский плацдарм. А война есть война: уже немало различных судов кануло в темную прорву Балтики. Мачты и трубы некоторых из них торчали между торосами, и льды довершали то, чего не успели снаряды: рвали железные корпуса, кромсали надстройки, корежили и ломали суставы машин. В печальных крестовинах их мачт плакала день и ночь поземка.
Дни, когда отменялись рейсы, не приносили облегчения. Обвешанные тяжелыми дымовыми шашками, матросы уходили нередко по льду за несколько километров от берега. Там, под руководством Дымоеда, устанавливали шашки вдоль фарватера, готовя прикрытие караванам. Сам старшина-пиротехник часами копался в «Лоции Балтийского моря», колдовал над ветрами, рассчитывал возможные сносы завес. Шашки номеровались, и когда затем требовался дым, старшина приказывал, в зависимости от ветра, какие из них зажигать. Это было сложное маскировочное хозяйство со своими участками, схемами и подходами, хозяйство, которое нужно было поддерживать постоянно в готовности номер один.
Морозы, полыньи, обстрелы изматывали матросов. Многие отпустили бороды, жалея тратить короткие минуты отдыха на бритье. В шутку клялись не бриться, пока не прорвут блокаду… Давал себя чувствовать голодный паек. Зубы расшатывались, делались крохкими — буквально не но зубам становились жесткие солдатские сухари, те квадратные черные сухари, что, по мнению остряков, ценятся в рукопашном бою наравне с прикладом. Их приходилось подолгу размачивать в кипятке — холодная вода эти сухари не брала — и затем не разжевывать, а по-стариковски сосать. Десны кровоточили и пухли. Чтобы предотвратить цынгу, Иволгин приказал ежедневно пить хвойный настой. Сам он пил его аккуратно, но личный пример командира на этот раз мало кого воодушевлял: измученное голодом нутро не принимало пахучей и горькой, похожей на деготь жидкости:, нередко после первых же глотков выворачиваясь «до самого жвакогалса».
Голод изгонял все живое. В лесу исчезло даже воронье, а в полыньях от вздыбившихся снарядов не оказывалось ни одной хоть какой-нибудь завалящей рыбешки. Вздыхая, вспоминали отощавшие моряки, как, бывало, во время учений глубинные бомбы выбрасывали из моря целые косяки оглушенной рыбы… Голод навис над Балтикой. Ночное безмолвие Ленинграда подкрадывалось и сюда.
Колька ходил на лед устанавливать шашки вместе с Петром. С тех пор, как начал он получать письма Елены, Лемех насупился, стал еще замкнутей, молчаливей. О Стожарске не заговаривал. Видимо, полагал, что отныне его и Колькино горе не равны меж собой. Елена служила для друга проблеском будущего в тяжелом и горестном настоящем, тем проблеском, которого не было у него, у Лемеха. А скрытая логика людских привязанностей такова, что горе тянется к горю, горе беседует с горем, ибо у каждой радости собственный, не понятный другим язык.
Но внешне дружили по-прежнему, как вообще дружили со всеми. Все меньше оставалось черноморцев на Лисьем Носу. Ушел на плацдарм Чирок, умер от вражеского осколка Егоров — хоть и не с Черного моря, а все же свой; затем погибли еще пятеро. Повел свой жестокий счет и голод — солдатское кладбище на Лисьем Носу росло.
Оставшиеся в живых давно сдружились с балтийцами. Да и кого интересовало теперь, кто, когда и откуда пришел! Вместе делили осколки и сухари, вместе делили смерти, поэтому стали одною судьбой дороги матросов: и тех, кто дрался за Буг и Херсон, и тех, кто с боями прошел от Либавы и Таллина.
Только корабли хвалили по-прежнему: каждый свои. Из бесконечных рассказов друзей Колька знал уже почти весь состав Балтийского флота. Крейсер «Киров», линкоры «Марат» и «Октябрьская революция», которую ласково называли здесь «Октябриной», минзаги, эсминцы, сторожевые корабли — те самые «сторожевики», «эскаэры», что на каждом флоте, наверное, именовались среди матросов «дивизионом плохой погоды»: «Тайфун», «Ураган», «Туман», «Шторм», «Шквал», «Метель» — и так без конца. Знал подробности трагического и в то же время отважного перехода Балтийского флота из Риги и Таллина в Финский залив летом сорок первого года. О том, как гибли транспорты с эвакуированным населением, как взрывались на минах подводные лодки и уходили в пучину со всем экипажем. Много раз слышал он и о том, как в этом походе один из эсминцев, заметив торпеду, идущую в крейсер, подставил свой борт под нее — сам погиб, но спас могучий и новый корабль. А с какою гордостью вспоминали матросы и о другом эсминце! Тот, имея на палубе около сотни шарообразных мин, подготовленных к постановке, погнался в Ирбенском проливе за вражескими кораблями, среди которых был вспомогательный крейсер. Немцы не выдержали атаки и отошли… И уж, конечно, знал он наперечет всех балтийских командующих. Галлер, Трибуц, Рааль — эти фамилии советских адмиралов звучали как-то не по-русски и потому немного таинственно, отвлеченно, словно далекая и полупризрачная романтика времен великих морских сражений — времен де Рюйтера и Трафальгарского боя. Откуда знать ему было, что многие из таких имен — Грэн, Пуассон, Белли, Бэрг, точно так же, как Беллинсгаузен, Крузенштерн, Литке — принадлежали старинным русским морским династиям, ведущим свою родословную чуть ли не от флотилий Петра Великого. На Черном море все казалось понятней и проще: названия заливов и бухт — в отличие от финских, о которые сломаешь язык, и уж конечно фамилии: космофлотом Октябрьский, командующий Одесским укрепрайоном контр-адмирал Жуков, прославленные командиры, о лихости и бесстрашии коих среди матросов ходили легенды: Гущин, Ярошенко, Годлевский… Да и сама история Черноморского флота покоилась на извечных простых именах: Федор Федорович Ушаков, Михаил Петрович Лазарев, Павел Степанович Нахимов. Даже имя лейтенанта Шмидта, расстрелянного неподалеку от Стожарска и потому известного всем рыбакам и мальчишкам на побережье, — Петр Петрович, — делало этого лейтенанта с немецкой фамилией удивительно русским, а порою и украинцем, потому что старые рыбаки, вспоминая восстание на «Очакове», говорили мягко и нежно-певуче: Петро Петрович.