Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 81



— Ожил? Шевелит рукой?.. А мозгой — и подавно! — снова начинал смеяться Косоуров. — Понимай, граждане, товарищи дорогие: наша берет! Сызнова и теперь навсегда…

Но которые мужики смеялись осторожно, как бы выжидая, что случится в жизни дальше.

А дальше, по ночам начались зарева в темном осеннем небе. То стоит багряная заря в самую полночь за Волгой, к Спасу на Тычке, то, после вторых петухов, за лесом, за станцией, то еще в какой стороне на самом утре. Зарева разгораются в полнеба и долго-долго не гаснут.

— Ну, опять, кажись, кого-то жгут… усадьбу, не то хлеб, — толковал народ раздраженно-весело, завистливо, любуясь, как полыхает очередное зарево. — Лучше бы развезли хлеб по домам, чем жечь.

— Попробуй развези… Потом тебя увезут. Жечь сподручней: никто руки, ноги не оставит.

— Да, может, сам себе пожары устраивает, какой стрекулист, — сомневался, предполагал Егор Михайлович из Глебова. — Есть, говорят, такие помещички-ухари: страховка в кармане, спалит копну, получит от казны за три, дуй те горой… И дворцы свои таким манером поджигают, чтобы народу не доставались. Выгодно!

— Усадьбу, леший с ней, не жалко. Пускай горит, нам в ней не жить, а вот хлебушко…

Но сами они, сельские мужики и бабы, не жгли ни усадьбы, ни скирд на господском гумне. Убирали, молотили барский хлеб, как свой. А денег за рощу не собрали и на революцию в Питер не послали, как обещались, — пожадничали.

Глава XX

ОСЕННЕЕ МАМКИНО СЧАСТЬЕ

В середине октября вернулось тепло.

Неделю лежал снег по чугунно-гулкой земле и матово-ледяным, хрустящим лужам, висел густо на березах и липах, запутавшись в неопалой листве, в синих лапах елок и длинных, частых иглах сосен. Все думали, что наступила ранняя зима. Потом, за одну нежданно теплую, тихую ночь снег растаял, точно языком его слизало, земля отошла. И сразу в туманной, чуткой тишине запоздало, с торопливым шорохом посыпался, будто срезанный, багряно-червонный лист, и все вокруг сызнова на недолго покраснело и позолотело, заблистало сизой мокрой озимью, заиграло на низком, холодном солнце осенними, блекло-нежными, грустными и ласковыми последними узорами.

Опять раздвинулись дали, и в хрустальном воздухе стали видны окрест верст на десять поля, леса, ветряные мельницы и деревни. Но скоро явились низкие мягкосерые тучи с бисерной моросью, потеплело еще больше. На школьном градуснике лез и лез вверх серебристый столбик ртути, зато в окошки изб, наряженных заботливо в свежую солому, принялись с полдня заглядывать сумерки.

Жилось тревожно, а неизвестно почему. Дальние зарева по ночам за лесом и за Волгой погасли, ровно их и не было, но все чего-то по-прежнему ждали. Новых пожаров на барских гуменниках, что ли?

Словно готовясь к чему-то, народ спешно управлялся с останными делами по хозяйству: мужики и бабы, семьями и помочами, домолачивали на гумнах рожь, овес, жито. Иные, зажиточные, с лишним загоном, полоской в яровом клину, молотили и веяли запасливо гречиху — на блины и кашу. Хозяйки рубили и шинковали, квасили капусту. Девки по ригам и овинам мяли и трепали лен галдящими оравами, в куделе и костре. И потом ходили, не замечая, в тенетах, костра сыпалась с невест колючим дождем. Не велика беда — на себя стараются: когда-нибудь да кончится война, нагрянут женихи с позиций, кто уцелел, — припасай добро. Лен-то из веков — девичье приданое…

Да еще в усадьбе Тася старалась, как для себя, распоряжаясь невестками и пленными. Откуда и взялось у ней такое умение и расторопность? Все было в порядке — и на гумне и на скотном дворе. Ее слушались, Таисию Андреевну, ровно заправского управлялу и старшую работницу одновременно. Когда что не ладилось, она первая бралась за самое трудное, тяжелое, и лучше не бывает, как у нее получалось, — одно загляденье. Даже горластая жинка Трофима Беженца помалкивала, рукасто подсобляла Тасе и больше не заговаривала, что ее оставлял за себя безглазый приказчик, когда убегал, да она не пожелала, отказалась.

Тася была и строгонька, и ласкова, добра с людьми, и скуповата, хотя и не жалела ничего, если была у кого в чем острая нужда, раздавала солдаткам хлеб, солому и клевер, молоко от коров и позволяла съездить на лошади в Заполе за дровами или на станцию на вальцевую мельницу Вани Духа. А когда ее, Тасю, стращали, что за все придется ей отвечать, она только непонятно-удивленно расширяла запавшие молодые очи и усмехалась.

Выходило, будто усадьба принадлежала Тасе, и она хозяйничала, как ей нравилось: немного расточительно и, спохватясь, бережливо, настоящей заботницей. Она всегда слушалась Терентия Крайнова, Совета, и получалось скорее— имение давно народное, Тася лишь в услужении Совета и, слава богу, хорошо справляется со своими обязанностями.

Некоторые мужики, осторожничая, побаиваясь после всего, что случилось, лишь головами качали. Другие, посмелее, толковали вразнолад:

— Ах, догони ее вдогонку, что вытворяет!.. Ну и безмужняя молодайка!



— Забыла, видать, кто и почему лежит на кладбище вдвоем в одной могиле. Не заметит, как и сама там-отка очутится…

— Раненько, кажись, за новую революцию взялась Таисия Андреевна, раненько…

Мамки же без всяких оговорок заметно одобряли Тасю:

— Так и надобно! Чего зевать?.. Не рано, кому дано, а кому не дано — завсегда рано…

— Ой, не могу, до чего все правильно!

Кто из мужиков управились по хозяйству раньше других, посиживали уж вечерами на завалинах дотемна, на-сторожась, молча выжидая, в валенках и шубах, по-зимнему. Газеты приходили не каждый день, поэтому сказ тут завсегда был один: чего не знаешь — не разгадаешь. Которые мамки, скорые на руку, приделав самое неотложное, экономя драгоценный керосин, начинали собираться после ужина в избах по очереди, с прялками и вязаньем. Но не столько работали, сколько отдыхали, чесали обрадованно языками, словно они знали больше мужиков.

— Кажись, жди не плохого — хорошего, — убежденно говорила тетка Ираида. — Держат, держат наших человиков попусту в остроге — и выпустят…

— А что ж? Вестимо, — соглашалась Солина Надежда. — Советы, чу, опять подняли голову.

— Известно, где руки, там и голова.

Тетка Апраксея значительно вскидывала бровями, на кого-то намекая, может, на своего Федора:

— Слава тебе господи, хватуны у нас поискать какие… Тася-то, радуша, умница, смотри как командует…

— Ой, хвали-и, бабоньки, ясно утро ве-ечером, — пела опасливо, как всегда, сестрица Аннушка.

Побросав прялки и спицы, мамки крестились.

— Помоги нам, царица небесная, матушка…

А в Шуркиной избе бывали свои маленькие праздники, лучше посиделок. После чая, который пили без сладостей, по привычке и наскоро, при лампадке, ополоснув посуду под самоваром, убрав ее со стола, мамка с засученными рукавами и прядями серебринок, свисавших ей на скорбное лицо, на печальные глаза, преобразись, зажигала торжественно редкостную жестяную пятилинейку и приносила из сеней на кухню корыто, большое, старое, в котором батя когда-то обаривал ржаным раствором-обарой горшки, обожженные в печи. Навсегда осталась в корыте метка — раскаленно-огненные батины глиняные творения — ведерники, корчаги, кулачники, — схваченные обгорелыми деревянными клещами, шипя и ворочаясь в клубах пара, протерли на толстом дне корыта порядочную ямку. В этой ямке скапливалась глубже вода и долго не стыла.

Ванятка и Тонюшка сбегались на кухню смотреть, как мамка будет купать Машутку. Два мужика, стесняясь, важничая, отсиживались некоторое время за книжками и тетрадками, хотя при лампадке, которую водружали с божницы на стол, много уроков не выучишь. Надобно засветло помнить о школе. Эх, горе-ученики, старшеклассники!

Помаявшись, не вытерпев, и мужики присоединялись к Тоньке и Ванятке. Корыто окружали с трех сторон, чтобы лучше все видеть. Только одна сторона у корыта была в распоряжении матери.

— Маменька, неси, — звала она, доставая чугун с водой из печи. — У меня все готово.