Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 81

— Не пристало мне такие шутки слушать, — сердилась, конфузилась она, отворачивая птичью, закутанную в платок головку с выбившимися белесыми прядями, как перьями. — Ить я девица… — призналась она застенчиво.

— Да что ты говоришь?! — ржали мужики.

— Про девицу-молодицу и речь. Двойней принесешь, какая гладкая!..

— Постыдитесь! — весело ругали мамки отчаянных своих муженьков. — Ишь, распетушились… Со страху, что ли?

— Известно, мужик сам себя боится!

— А ты, храбрая, о чем думаешь, когда с печи падаешь?

— Да баба, пока летит с полатей, семьдесят семь дум передумает! — отвечала басом Надежда Солина, Молодуха.

Шуркина мать косить на волжский луг не пошла: ей нездоровилось. Она приказала Ванятке сбегать к бабке Ольге Бородухиной, сказать ей, чтобы наведалась. Отец, встревожась, хотел тоже остаться дома, но мамка не позволила. Франц на руках перенес батю через грязь и осоку, вернулся за тележкой и ее доставил на сухое место, на пригорок. Отец привычно сел в тележку, достал из нее кринку и брусок, велел Шурке сбегать за водой, готовясь точить бабам и девкам косы. Но у всех косы еще не затупились, не успели, дела нет, и батя, хмурясь, катая камни за щеками, опираясь ладонями на темно-зеленые валы кошенины, приминая ее, передвигался медленно на тележке за косарями, не отрывая от них жадно-горячего, завистливого, тоскливого взгляда. Франц, сняв башмаки и засучив повыше солдатские брюки, резал его аршинной косой неудобья, осоку в самой грязи и кочках. Мужики, останавливаясь, насвистывая, названивая вынутыми из налопаточников оселками, закуривали. Иные подходили к отцу, предлагая табачку. Он молча принимал кисет и со знакомым скрежетом разворачивал железную банку-масленку, угощая ответно соседа. Цигарка его беспрестанно дымила под вздрагивающими усами. От окурка он разжигал свежую самокрутку, и каменели, не пропадали желваки в острых, накрепко сжатых скулах.

Шурка поспешно хватался за свою литовку-хлопушу. Они с Яшкой учили косить набежавших ребят От желающих, конечно, не было отбоя. Они, знаменитые учителя сенной грамоты, обучили бы всех, не поленились, но мамки заорали-затрещали, что этакое добро портят, сшибают одни макушки дидельника. Пришлось закрыть школу косарей.

Поперек всего волжского луга и не одной цепочкой растянулись сельские и глебовские старатели — мужики, бабы, девки. Один раз пройдут, как прежде, а кошенина уж легла за ними бесчисленными сине-зелеными волнами с пенно-светлыми гребнями ромашки, словно на Волге в ветреный день бегут-гуляют с низовья по темной ряби, прячутся и снова гуляют белые барашки. Залюбуешься, стоя на пригорке, как на берегу реки. И купаться позабудешь.

Удивительно шустро трудились сестры Мокичевы, бабка Зина и бабка Варя — питерские старые Кикиморы. Прожили у князя Куракина в услужении почти всю жизнь, умели, кажется, только приседать на высоких, сбитых каблучках, а тут, поди ж ты, и деревенскую страду-работу вспомнили. Нужда: приглядели, говорят, на станции, у сторожа, годовалую козу, сторговались задешево, граммофон с сиреневой трубой посулили в придачу и напросились у Аладьина покосить с народом на лугу. К березовым веникам больно подойдет волжское, сладкое сенцо. Шурка с уважением поглядывал, как размашисто, точно девки, косят бабки Зиночка и Варечка, может, поминая свою далекую молодость. А когда, запыхавшись, останавливались, брались трясучими, худыми руками за оселки, то и все бабы сзади. Кикимор охотно переводили дух, которые несли точить косы Шуркиному отцу, иные сами лезвия, хотя, может стать, им этого и не требовалось. Экие догадливые, сердобольные мамки! Жалости у них хватит не на одних Кикимор.

Все были ужасно веселые, довольные. Кажется, лишь один человек на лугу совсем разучился шутить и усмехаться. Хоть бы одно веселое словечко сказал, оживился в пол-улыбки…

Появились на лугу неожиданно братья Фомичевы, набожники. Все так и ахнули. В лаптях, в старье, а косы точно сейчас куплены, с червонными метками, широченные и длиннущие, по аршину, наверное, с четвертью.

Народ со смехом говорил, что вроде грешно косить чужое.

Братцы Павел и Максим в карманы за ответом не лазили, осклабясь, трясясь животами, оборонялись живехонько: теперича все свое, бери, да бога не забывай.

— А солдаты? — пугали мужики.

— Господь милостив, обойдемся ноне как-нибудь и без солдатиков.

И как господнее наказание — солдаты с ружьями, человек десять, спускались неловко с крутояра, от усадьбы, на луг. Надо же было так случиться, в то самое время, как Фомичевы храбрились.

— Беспамятный! — хлопнул себя по лбу Максим, побледнев. — В клевере с утра корова стельная привязана. Обожрется — подохнет… Бежать скорееча, отвязать!

— Помогу… Может, и пузо вздуло, волоком придется тащить… Как же ты, помилуй господи, опростоволосился, братец Максим? Нако, стельную — и в клевер… Не полагается!

— А и сам не знаю, братец Павел… Затмило! Божье наказание.



Святош Фомичевых точно ветром сдуло с луга.

Никто о них и не вспоминал — не до того. Народ замолчал, прибавил усердия и старался не глядеть на косогор. Солдаты, спустившись с горы на луг, подходили медленно и будто тоже не видели мужиков и баб. Серозеленые, словно живые вешала с травой, они шли нехотя, нога за ногу, винтовки держали под мышками, как надоевшие, бесполезно-лишние палки. Останавливаясь, глядели на Волгу, сняв фуражки, некоторые спустились к воде, умылись и остальных позвали и все шумно плескались, ахали и охали, утираясь рукавами и подолами гимнастерок.

— Ух, важно!.. — доносилось от воды. — Искупаться, а?

Ребятня, притаясь на лугу, не знала, что делать: спасаться, бежать домой или погодить.

Решили погодить, и правильно сделали. Все было но так, как боязливо ожидали пареньки и девчушки.

Чем ближе подходили солдаты, тем сильней и дружней, саженными полукружьями резали косы густую гороховину. Никто не останавливался точить. Будто в пляске поводил народ плечами, трава сама валилась под ноги и только железно, скороговоркой, неустанно выговаривали косы:

— Вжжиг!.. Вжжи-иг!

Солдаты нахлобучили, примяли фуражки, повесили винтовки за спины, как попало. Штыки торчали вкось, прутьями, совсем не страшно. Солдаты, с расстегнутыми воротами, пылью на гимнастерках и стоптанных сапогах, подошли и устало остановились, будто не зная, что говорить и что делать. Потом, как бы спохватясь, поздоровались, некоторые по привычке даже призвали бога на помощь косарям, и те, продолжая работу, сдержанно, разноголосо поблагодарили.

— Спасибо, коли не врете! — совсем насмешливо-добро и мирно отозвался на особицу Катькин батька-говорун.

— Що вы тут робите? — становясь внезапно строгим, смешно и совсем не строго спросил один из солдат, надо быть отделенный командир, с лычками на суконных погонах, конопатый, хохлацкого вида.

Злое веселье охватило сельских и глебовских.

— Хоровод водим! — ответила за всех Минодора.

Девки храбро и озорно позвали:

— Становитесь, кавалеры, в круг! Приглашаем..

— Спляшем, коли не разучились!

— А, брось балакать, дивчины! Кончай базар! — сердитей, неправдоподобней и потому еще смешней закричал отделенный. От усилий казаться неприступно-строгим его даже во второй пот ударило.

Солдаты толпились, оглядываясь, снимая ружья, доставая кисеты. Народ, бросая косьбу, окружил пришедших. Мужики тоже немедленно занялись самосадом, поглядывая на чужие кисеты с настоящей махоркой, ярославской, запашистой. По дыму каждый признавал вахрамеевскую не то дунаевскую полукрупку. Кое-кого и угостили солдаты желанным куревом, но скуповато, осторожно, видать, кисеты были жидковаты, из последних запасов выдан табак на дурацкий этот поход.

Подымили и помолчали. Разговор заметно не клеился. Свой вроде человек, а леший его знает, чего может выкинуть.

— Граждане, ушли бы вы с луга подобру-поздорову, — уныло, без украинского играющего говорка, безнадежно попросил отделенный. — Христом-богом прошу: бросьте, товарищики, косить чужое! Зря нас, что ли, к вам сюда пригнали?.. Ей-богу, арестуем!