Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 13

Сана, как раз перед этим вернувшийся в Купальщицу, теперь в форме туманной женской фигурки, опрокинувшейся плашмя, плыл над бегущей девочкой.

А из каждой улицы, любого заулка, из всякого барака, из очередной избы высыпали люди — и бежали к Постолке: кто разутый, а кто в носках, кто с поварешкой, второпях сунутой в карман фартука, а кто со стамеской или чекушкой. Внезапно все — не вполне выбравшись из субботних будней — оказались перед чертой, за которую вынесло одного из них: Пекаря.

На обрывистом берегу Постолки, изъеденном гнездами ласточек, против Второго омута собралась толпа… Крошечка, присев на корточки и набычившись, разглядела в промежутке между переступающих ног — откинутую белую руку Пекаря, похожую на вздутое веснушчатое брюхо окуня.

Бабушка Пелагея пыталась вернуть в мертвое тело — забытый на траве будний костюм — праздничное тепло жизни. Отдавала часть своего воздуха, своего участья — но… тщетно. Простоволосая и сопревшая, Пелагея Ефремовна отвалилась наконец от Пекаря — поцелуи с утопленником ничего не дали — и, отдышавшись, словно бы извиняясь, ворчливо сказала:

— Я ведь вам не Бог… Сами бы попробовали…

Сана наблюдал с удобной верхней позиции, но так и не застиг душу, покидавшую брошенное отрепье. Возможно, она вырвалась раньше, чем он оказался на берегу, возможно, уходила тайными тропами, возможно, ему вообще не дано было этого видеть.

Дядя Венка по такому случаю совершенно законно напился до полного беспамятства, а пока был в сознании, все повторял:

— Не видать нам теперь хорошего хлебушка, как ушей Пекаря!..

И как в воду глядел: хлеб у нового пекаря оказался самым обычным. И уж никто из городских гостей не покупал по пять-шесть буханок, чтобы вручную тащить тяжелую сетку (семь километров по лесу да тридцать — в вагоне поезда, иногда с опасностью для жизни, вися на подножке), чтобы всю неделю, до очередного приезда к поселковой родне, лакомиться да поминать Пекаря добрым словом.

…Осенний день до седых сумерек коротали впятером: бабка Пелагея возилась на кухне, Миля ей всячески мешала (а иногда складывала на Половце башни и стены из кубиков, на которые лучше было не дышать, чтоб не обрушить строение), Мавра дремала на печи, Крошечка, став коленками на диван, облокотившись о выгнутую спинку, выглядывала в окошко мать, Сана цыганской серьгой висел на ее ухе.





Дом стоял на холме, и дорога хорошо просматривалась: на развилке за клубом она сворачивала вправо к дому Газакаевых и за складами плашмя бросалась на бревенчатый мост через Постолку, богатую омутами. Дальше дорога терялась в вересковой пустоши, за которой стояло вотяцкое село Курчум. Крошечка, которую окликала бабка Пелагея (дескать, давай-ка, девонька, ски сочни для пельменей — учись), отвлекалась, чтобы помочь, а когда возвращалась на свой пост — застигала видение на темном мосту… Трогательно одинокая фигурка Лильки, возвращавшейся из школы, поражала истосковавшуюся душу Крошечки так, будто она увидела сошедшую с заоблачных высот Денницу, напялившую зачем-то охристое демисезонное пальтецо с рукавом реглан (пальто на фабрике «Уральская большевичка» собственноручно сшила тетя Люция).

Зеленый кованый сундук, над которым висела вышитая болгарским крестом косоротая девочка в обнимку с пегой козочкой (одна в сиреневом капоре, другая — с желтым колокольчиком на шее), давно привлекал Орину. Но сундук был заперт на висячий замок, который не лает, не кусает, а в дом не пускает. Из сундука, будучи в настроении, бабушка Пелагея, точно фокусник, вынимала и показывала внучке всякие неожиданные вещи, вроде сильно потертой коричневой кожаной сумки, на длинном ремне, со множеством замков и отделов, где лежали, каждая в своем домике, рейсшина, рулетка, тетрадка с какими-то выцветшими записями. И еще — несколько сохранившихся фронтовых писем дедушки и его же янтарный мундштук. В другой раз Пелагея Ефремовна вытащила синюю фуражку с золотыми дубовыми листочками на лакированном околыше, а как-то — бронзовый портсигар, в котором что-то бренчало: оказалось, медали, висящие на затянутом полосатой тканью металлическом основании. Медали очень хотелось потрогать и пощупать, а лучше прицепить к груди, но бабушка показывала их только издали, а в руки отнюдь не давала: дескать, эта — «За освобождение Варшавы», эта — «За взятие Будапешта», эта — «За взятие Берлина», вот — «За боевые заслуги», а вот эта — «За отвагу».

Однажды бабка Пелагея забыла запереть сундук, и Крошечка, воровато оглядываясь, кинулась к нему, сдернула накидку из вологодских кружев, и, поднатужившись, подняла крышку: увы, внутри лежали свернутые куски темной материи; Крошечка зарылась в сундук и наконец в одном из отрезов нащупала портсигар, достала пару медалей и булавками, оказавшимися с исподу накладок, нацепила на кофту (Сана третьей — невидимой — наградой сиял на ее груди). Но не успела она покрасоваться перед зеркалом, как бабушка, уходившая в магазин, вернулась и, увидав медалистку, онемела. Но быстро обрела дар речи и, воскликнув: «Яп-понский городовой!», надавала внучке по серейке, приговаривая: «А ты тот Берлин брала?! А ты ту Варшаву освобождала?!»

— У меня вон отца в Германскую наградили двумя солдатскими крестами, — продолжала Пелагея. — И что?! Сестрицы дорогие прикарманили, а после всё растеряли!.. У меня были бы — дак сохранились уж… А то: никакой памяти не осталось. — Бабка отстегнула булавки, собрала медали и сложила на место, строго-настрого наказав портсигара не трогать, а к сундуку и близко не подходить!

…Мать взяла Крошечку по клюкву. Шли по Прокошевской дороге и свернули на торфяные болота, которые тянулись вдоль Постолки. Лилька прыгала с кочки на кочку и подавала руку дочке, чтоб и она перемахнула, дважды девочка оступалась — и проваливалась в трясину, которая жадно хлюпала и пускала пузыри, точно черный младенец, но ей не досталось поиграть даже резиновым сапогом, соскочившим с Орининой ноги, — его в панике выдернула из болота мать. Вдруг на одной из кочек Орина увидела… и спросила: «Мама, это что — кровь?» Лилька обернулась и воскликнула: «Какая же это кровь, дочка, это клюква!» Крошечка попробовала: кислятина! Так эту-то клюкву они должны собирать? Но пришлось рвать ягодку за ягодкой и прыгать по кочкам, окруженным кисельными берегами зыби, которая кое-где была завлекательно подернута зеленой ряской. Наконец добрались до широкого сухого полуострова посреди болота: мать велела ей сидеть здесь, на кривой лесине.

В конце концов ведро было наполнено кислой ягодой, но когда клюква подмерзла — ее держали в леднике — и была добавлена в сушеную распаренную малину (из этой смеси бабушка Пелагея делала начинку для пирогов), Крошечке она даже полюбилась.

Иногда в прореху бесконечного дня вваливалась Нюра Абросимова, подруга Пелагеи Ефремовны, высокая статная старуха с постным костистым лицом, в кашемировом платке, концы которого свисали до груди, и в таких же, как у всех в этой избе, шерстяных носках из овечьей шерсти. Сана предполагал, что бабка Пелагея когда-то успела и подруге связать носки с защитным узором.

Когда он впервые увидел Нюру, ему померещилась клубящаяся черная тень, которая катилась за ней, навроде растения пустыни Перекати-поля — Кереметя. Он так был потрясен явлением кого-то, подобного себе, что не сразу решился заговорить с Кереметем… Но увы — ответа не получил. То ли они говорили на разных языках, то ли были из разных ведомств, то ли Перекати-поле было слепоглухонемым… В следующий приход старухи Кереметя с ней не было. И потом она приходила то одна, то с провожатым, но сколько Сана ни пытался войти в контакт с охранником Нюры Абросимовой, ничего у него не вышло. Сана знал, что старуха отмотала срок за двойное убийство: мужа и свекрови, — и связывал наличие Перекати-поля с этими убийствами. На свекровь, придиравшуюся по всякому поводу, терпеливая Нюра однажды в черную минуту опрокинула самовар с кипятком; мужа — который избивал ее чем ни попадя, а увидав, что сталось с матерью, кинулся на жену с ножиком, — заколола вилами. Но про свое дело молчала: отсидела — и забыла.