Страница 33 из 36
Прежде всего неправда, что нападать на того, кто не может за себя отомстить, — трусость. Достаточно, чтобы он этого заслуживал.
И вовсе не безумие нападать на того, кто отомстит за себя. Когда дело касается добродетели, невинности, истины, не бояться мести — это акт благородства. Не все те, которые подвергают себя гневу негодяя, безумцы.
Дилемма г-на Гримма зажимает рот человеку просвещенному, человеку порядочному, философу, не давая ему обсуждать законы, нравы, злоупотребления властей, религию, правление, пороки, заблуждения, предрассудки — единственные предметы, достойные умного человека.
Тот, кто ставит свое имя на заглавном листе своего сочинения, — опрометчив, но не безумен; анонимный автор — не трус.
Как мы вышли из варварства? Оттого, что, к счастью, нашлись люди, любовь которых к истине была больше, нежели боязнь преследования. Конечно, эти люди не были трусами. Назовем ли мы их безумцами?
Невозможно, чтобы смелая страница не задела и не рассердила какое-нибудь частное лицо или сословие, могущественное и мстительное. Где тут безумие, где тут трусость — равно пренебрегать и их могуществом, и их бессилием? Пусть враг философии будет опасной или незначительной личностью, она перестанет преследовать его лишь тогда, когда эта личность перестанет быть порочной и злой. Так, например, думали философы самых противоположных школ при Тиберии, при Калигуле, при Нероне; а эти философы не были безумцами.
[Вы не знаете], мой друг, как люди гениальные, люди смелые, люди добродетельные, презирающие тех великих идолов, раболепствование перед которыми ставят себе в заслугу столько трусов, [вы забыли, как] они писали свои сочинения. Не будучи одним из лучших, я это знаю [и я вам это скажу]. Они были далеки от мысли оскорблять или угождать. Они вовсе не гонялись за похвалой; они совсем не страшились преследования; они хотели быть полезными; они хотели говорить правду; они хотели высказывать ее сильно. Они обращались к коронованным злодеям, которые заставляли страдать стольких невинных, к отъявленным обманщикам, при которых процветали люди глупые или жестокие; и счастье или несчастье, которое они могли навлечь на себя, слава или осуждение, которые могли проистекать из этого, были такими вещами, которые, по крайней мере в тот момент, нисколько их не трогали и не более трогали в момент опасности, если они соединяли смелость души с силой ума.
Если кто-нибудь среди этих редких людей мог, не ропща, потерять богатство, свободу, счастье, жизнь, назову ли я его безумным? Если он скорбел о своей отчизне, о своих друзьях, своих согражданах, назову ли я его трусливым? Когда прорывается негодование честного и смелого противника лжи и тирании, если этот человек предчувствует, что дерзость его речи сможет прибавить еще одну жертву ко множеству жертв нетерпимости и фанатизма, то остановит ли его страх, должен ли он его остановить? Нет, мой друг, нет. Чернь говорит: «Сначала жить, затем философствовать». Но тот, кто надел плащ Сократа и кто любит истину и добродетель больше жизни, скажет ей: «Сначала философствовать, а затем жить». Если можно… Я думаю, вы смеетесь?.. Ах, мой друг, я прекрасно вижу, что душа ваша ослабела в Петербурге, в Потсдаме, в Эль-де-Беф и в приемных вельмож.
[Вы говорили мне, что] вы добились доверия русской императрицы; что король Пруссии соблаговолил заговорить с вами и что вы подходите к де Верженну, если вам что-нибудь нужно. Если у вас было ребяческое тщеславие принять на свой счет и счесть себя оскорбленным страницей, адресованной королям, министрам, придворным, к числу которых вы себя относите, то вы были бы почти так же смешны, как я, если бы мне вздумалось причислить себя к рангу мудрецов. Вы возбудили во мне большую жалость, когда сказали мне в Петербурге: «Знаете ли вы, что если вы бываете у императрицы все послеобеденное время, то я бываю у нее все вечера?» Мой друг, я больше не узнаю вас; вы стали, может быть и не подозревая этого, одним из наиболее скрытых, но одним из самых опасных антифилософов. Вы живете с нами, но вы нас ненавидите.
С тех пор как человек, которому природа предназначила отличаться на поприще литературы, свел себя к жалкому положению слуги вельмож, он потерял свой вкус; у него остался лишь маленький умишко, душа, ограниченная и раболепствующая перед его новым сословием, и он называет краснобаями красноречивых и смелых людей, которые говорят с некоторым высокомерием со своими покровителями. Он будет унижать того, кем он некогда восхищался. Он будет превозносить того, кого он прежде презирал. Он ничего собой не представляет и не думает о том, что завтра он, быть может, будет меньше, чем ничего. Кем был тот, кто сказал: «Principibus placuisse viris, non ultima laus est»[21]. Поэтом, достаточно презренным, чтобы поставить Августа выше Сципиона.
Из этого я заключаю: человек, который говорит или пишет от чистого сердца, человек, охваченный энтузиазмом, в котором достоинство, невинность, свобода нашли пламенного защитника, легко может дать себе волю выйти за пределы осторожности. Его будут хвалить люди с сильной душой; его будут хулить люди малодушные. Но вообще признают, что он сам не разжигал в себе этот пыл умышленно, из-за своей горячности; но ни его современники, обладающие хоть каким-то вкусом, ни последующие поколения, которые не будут согласовывать свои суждения с нашими мелкими интересами, не назовут его краснобаем.
Разве Демосфен в своих «Филиппинах» был краснобаем? Разве был краснобаем Цицерон в своих «Речах против Катилины» и в «Речах против Верреса»? Краснобайствовал ли Ювенал в своих «Сатирах»? Однако, живи они в наши дни, как мы говорили бы о них? Сомневаетесь ли вы, что и в их время в Риме было несколько мерзких приспешников Катилины, несколько жалких клиентов или прихлебателей Верреса, а в Афинах — несколько развращенных граждан, несколько презренных приверженцев Филиппа, которые не жалели для них обидных наименований, какие наше духовенство, наши придворные, наши судейские, наши критики не жалеют для наших лучших писателей?
Демосфены и Цицероны проходят, но во все времена имеются Зоилы, Сабатье, Палиссо, Лэнге и Фрероны.
Почему Жан Жак красноречив, а Лэнге — всего лишь краснобай? Я полагаю, потому, что первый, следуя принципам, искренен, даже когда он говорит неправильно, а второй, без принципов, фальшив, даже когда он говорит правильно. Руссо лжет лишь в первой строчке, а Лэнге — лжец от первой строчки до последней.
Когда Монтескьё написал свои непристойные «Персидские письма», когда он искупил эту ошибку молодости своим неподражаемым сочинением «О духе законов», разве он не знал, что возбудил негодование тиранов, духовенства, министров и откупщиков? Если он этого не знал, то он был идиот. Льстил ли он себя надеждой, что его происхождение, его друзья, благосклонность общества сделали бы бессильным гнев его врагов? Если он льстил себя такой надеждой, то он был трусом. Если же он боялся непрочности своей опоры, то он был безумцем, и Монтескьё был или идиотом, или трусом, или безумцем!
И Вольтер, в убежище, откуда он мог подсмеиваться над всеми преследователями великих людей, был ли он из-за этого тем более трусливым, чем в большей безопасности он находился? И Сократ, когда он вел себя вызывающе по отношению к тирании Тридцати и когда он признавался самому себе, что из-за смелости уроков, которые он давал афинской молодежи, его жизнь полностью направлена на то, чтобы ускорить его смертный час, и Сократ был безумцем! И когда Аристотель покинул родину, чтобы отнять у своих сограждан возможность нанести философии новое оскорбление, то [он] был трусом, помимо того что он был безумцем. И сколько других, среди древних и современных, которые больше стремились служить всему миру или своей родине, чем проводить дни в спокойствии и безвестности у своих очагов, которые пренебрегали своим счастьем, своей жизнью, своей свободой и даже честью, были, по вашему мнению, глупцами, если недооценивали опасность, которой подвергались, трусами, если думали, что никто ее не избежит, или безумцами, когда неустрашимо ожидали своей славной и фатальной судьбы!
21
«Нравиться лучшим мужам — не высшая похвала» (лат.).