Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 101



Это только во сне она могла говорить одна, как шекспировские герои. В жизни люди говорят по очереди. О чем буду говорить я? Наверное, ей будет интересно услышать про мою болезнь: беспамятство, черные камни, щенки, жизнь на потолке… Только бы не проговориться, что я заболел после поездки в Измайлово, надо будет и маму предупредить. Я простудился раньше и поехал в Измайлово уже больным. Я чувствовал ломоту еще в трамвае и потом все время был какой-то недоваренный. Меня продуло в Абрикосовском саду, где мы играли в футбол, вспотели, а потом поднялся сильный ветер, нагнавший первую в этом году грозу.

— Мама! — позвал я.

— Ну, что тебе? — спросила мать, входя и одергивая на себе серый, недавно сшитый костюм.

— Ой как хорошо! Тебе удивительно идет!.. Знаешь, мама, я понял, когда заболел.

— Когда вас таскали в Измайлово.

— Вот и нет! Раньше. В Абрикосовском саду.

— Не выдумывай!

— Честное слово! Я был весь потный, и тут этот жуткий ветер. А потом гроза, помнишь?

— Не сочиняй! Ты пришел до грозы.

— Конечно! Но уже простуженный. Меня всю ночь ломало.

— Зачем же ты поехал в Измайлово?

Клюнуло!

— Не надо мне было ехать! — сказал я сокрушенно. — Простить себе не могу!..

— Какой ты неосторожный…

Все: мать уверовала, что в Измайлово я поехал уже больным.

Мама ушла в темную комнату, оттуда свежо и крепко запахло духами, и это было как предвестие Марии Владимировны.

Вскоре она начала появляться — большой крахмальной скатертью, столовым серебром, извлекавшимся на свет Божий лишь в самых торжественных случаях, посудой, прибывшей из кухни на подносе, белейшим Верониным фартуком…

На крыше возникли голубятники, и мама по моей просьбе задернула шторы. Мягкий полумрак наполнил комнату, словно долгий майский день внезапно склонился в сумерки. В щель между шторами проник широкий и плоский, как бритвенное лезвие, луч и уперся в противоположную стену. По нему вверх-вниз заскользила радужная поперечная полоска.

Я закрыл глаза, решив открыть их не раньше, чем в этом луче возникнет Мария Владимировна.

— Ну, здравствуй, — скажет она.

Мне вдруг захотелось отодвинуть миг ее появления, уже заложенный в ячейку близкого будущего. Ведь, едва свершившись, этот миг тут же станет прошлым. Конечно, твое прошлое всегда с тобой: Акуловский сад, Уча, вспышки молний в стеклянном шаре над клумбой, «бабушка в окошке» и тяжесть биты в руке, девочка Ляля, поедающая шоколад, сатанинское обаяние Кольки Глушаева, но было бы куда лучше, если б все это мне еще предстояло.

«Помедлите, — просил я Марию Владимировну, — помедлите еще немного. У меня есть силы ждать, а когда их не станет, вы придете…»

Позже, когда луч, все смещавшийся в сторону двери, уже не пересекал комнату, оставшись мазком на подоконнике, я попросил маму раздвинуть шторы. За окном было еще много света и синевы, но я не дал себя обмануть. Голубятники покинули крыши, значит, настал прозрачный майский вечер.

— Мама, — сказал я, — ты точно уговорилась с Марией Владимировной?

— Ну, конечно, я уж тебе говорила.

— Но ведь не обязательно к обеду?

— Н-нет, но я так ее поняла.

— А может, она придет вечером?

— Перестань! — сказала мать. — Придет твоя Мария Владимировна. Не станет же она обманывать больного.



— А можно не убирать со стола? Пусть у нас будет ужин… И если хочешь, позови кого-нибудь. Только не Раечку. Позови художника, которого укусил Джек.

— Да мне никто не нужен, — сказала мать. — Есть хочется.

— А ты поешь… немного. А потом поужинаешь. Только ты не переодевайся, ладно?.. Мария Владимировна придет. Я ведь правда очень сильно болел. Митя Гребенников говорит, что я чуть не умер.

— Дурак он, твой Митя.

— Нет, он очень самобытный. — Мне вспомнилось, что так говорила Раечка о своем Али, когда его тоже называли дураком. — Все равно я очень тяжело болел и сейчас еще не выздоровел.

Много позже, когда за окнами еще брезжил свет, а в комнате стало совсем темно и мама зажгла настольную лампу, я сказал:

— Мама, а можно не снимать карты?

— О чем ты?

— Ну о картах! Не снимайте их, пока я не встану. А клопов мы потом выведем.

— Ты столько собираешься ее ждать? — грустно спросила мать.

— Но ведь она же придет? Ты сама сказала. Ты меня никогда не обманывала.

— Я — нет!..

— А вдруг она заболела? Надо сходить завтра в школу и узнать. Наверное, она заболела и лежит одна. Ты знаешь, она живет совсем одна. У нее никого нет.

— Бедняжка! — сказала мать, и непонятно, относилось это к Марии Владимировне или ко мне.

— А ты дала наш адрес по Телеграфному или Армянскому? Ей удобнее с Телеграфного. Армянский от нее дальше, и потом надо пройти два двора и столько камней… черных камней!.. Убери, убери камни!

Может быть, даже лучше, что все кончилось так: это избавило меня от дальнейшего мучительного ожидания. А потом пришел сон, долгий, глубокий, без сновидений, и настало утро в слабости и тумане, и врач тыкал меня в спину и грудь холодным кружочком стетоскопа и что-то бормотал о «втором кризисе», и я опять заснул. Вторично проснулся под своим обычным ватным одеяльцем, карт на стенах уже не было, и Шекспир с «Охотниками за микробами» вернулись на книжную полку. Но и без этих очевидностей я уже знал, что Мария Владимировна не придет, что она не собиралась приходить и обмолвилась своим обещанием из пустой вежливости. Я не знал, почему она так поступила, да и не думал об этом. Моя Мария Владимировна перестала существовать…

Марии Владимировны уж нет на свете. Она прожила долгую жизнь и чуть не до последних дней работала в школе. Я никогда не расспрашивал о ней школьных товарищей. И если минувшее все же всплыло, то помимо моей воли.

Это случилось на одной из наших традиционных встреч. Бывшая девочка Ира Букина последней видела Марию Владимировну. Та с удивительной теплотой вспоминала наш старый класс, делая единственное исключение для меня.

— За что же такая немилость? — спросил я.

— Ты не берег ее скромного достоинства, — наставительно ответила бывшая девочка Ира Букина.

— Вот как?.. В чем же это выражалось?

— А география — забыл?.. Ты вел себя ужасно!

— Господи, что за чушь!

— Ничего не чушь. Сколько лет прошло, а Мария Владимировна все спрашивала: «За что он меня так ненавидел?..»

Как трудно быть учителем, но и как трудно быть учеником!

Почему я не стал футболистом

Подобно всем футболистам, я начинал с тряпичного мяча, который мы гоняли в подворотне, соединяющей два двора нашего громадного московского дома. До чего же трудно придерживаться истины, даже в самых незначительных обстоятельствах, когда речь идет о прошлом. Ведь и не хочешь соврать, а соврешь, понуждаемый ко лжи вовсе не расчетом, а случайно подвернувшимся словом, неподатливостью фразы. Да разве я гонял мяч в свои четыре года? Конечно, нет! Гоняли большие мужики лет семи-восьми, а я исполнял — притом добровольно — роль загольного кипера. Настоящие загольные киперы — это уже кандидаты в команду, им самим этак лет по шесть, и они могут пулей слетать за далеко прострелившим ворота комком тряпья и ваты и, не притрагиваясь к нему руками, подогнать или направить вратарю пушечным ударом. Куда мне было тягаться с ними на моих еще слабых ногах? Самое большее, на что я мог рассчитывать, — это схватить в руки случайно подкатившийся ко мне тряпичный ком, слиться с ним, круглым, теплым, грязным, в нежно-отчаянном порыве и с неохотой отдать вратарю, схлопотав легкий подзатыльник.

Всерьез роль загольного кипера я стал выполнять года через два на даче в Акуловке. Там уже играли не тряпичным, а самым настоящим футбольным мячом с розовой камерой, которую перед каждой игрой подклеивали, а затем надували, с трепетом ожидая, что под напором воздуха из велосипедного насоса или могучих легких Кольки Глушаева он даст новую дырку, мячом с кожаной, будто стеганой покрышкой — время от времени ее подшивали дратвой, со шнуровкой из сыромятной кожи, небольшим, третьего размера, тугим коричневым настоящим футбольным мячом.