Страница 40 из 97
Но калеку, пеньком торчащего на пароходной пристани, близ сходней, игры природы мало трогали, как и все творящееся вокруг. Он лишился надежды, и жизнь стала машинальной, он только присутствовал в ней, не деля ее волнений, ее великолепия и страданий. Когда он впервые притащился сюда на майские праздники, уже зная, что ждать ему некого, что правдой оказалась беспощадная сплетня, он правил тризну, и душа его была полной и сосредоточенной. Он вглядывался в лица сходивших на пристань людей, словно призывал их к соучастию в своем молчаливом обряде, и не обижался на то, что они этого не понимают. Его замечали, многие знали о зловещем богоярском убежище, иные слышали о бурном выселении калек, хотя едва ли кто знал всю правду, а главное, уроды притягательны, за ними ощущается нечто большее, чем просто несчастье, — перст судьбы, Божья кара, знак каких-то тайных, зловещих, предостерегающих сил. Это давно перестало раздражать, сам он чувствовал себя в одном потоке жизни с двуногими. Он провел значительный день на берегу, не вступив ни с кем в общение, хотя, по обыкновению, нашлись добрые и беспокойные люди, которым хотелось деликатным приставанием выразить сочувствие несчастному.
Он думал, что больше не пойдет на пристань, но миновала неделя, и он опять притащился сюда. И оказался пуст, как грецкий орех. Воздержаться от похода-прополза было куда труднее, чем исполнить то, что стало для него непреложным, как нервный тик. Попробуй воспрепятствовать сокращению лицевого мускула — с ума сойдешь, нет, пусть лучше дергается.
Он стоял и смотрел на выматывающуюся из нутра парохода пеструю ленту пассажиров, не вглядываясь в лица, не испытывая к ним ни малейшего интереса. Потом машинально, как он и все делал сейчас, стал подсчитывать, сколько раз мотался он на пристань. Прежде он очень любил всякие игры, связанные с цифрами, в студенческие годы ходил в гениальных математиках за способность производить в уме сложные вычисления. Потом эта способность пропала, возможно, в связи с общим ослаблением памяти. И хотя подсчет был не особенно сложен, он сбился, забыв, сколько дней пропустил из-за бунташных дел. Наплевать и забыть. Как смазались все дни в его памяти, за исключением одного-единственного, когда он увидел Анну! И вот что странно: узнавание было мгновенным, а кажется, что оно обладало длительностью. Анна «проявлялась» в воздухе, как детская переводная картинка, становясь все отчетливей, ярче, жизненней. И в какой-то миг он поверил, что она действительно есть, и умер, и очнулся, когда она тоже узнала его. Потом оказалось, что она увидела и узнала его первая, но не поверила себе. А поверила его глазам, вдруг просиневшим из темной глуби. А Павел забыл, что в молодости взгляд его синел и голубел, он привык видеть в уломке бритвенного зеркальца свинцовую серость глаз.
Его воображение стало таким сильным, что проецировало рождающиеся в нем видения на окружающий мир. Анна шла по сходням с рюкзаком в напрягшейся руке. Сойдя, она опустила рюкзак на землю и медленно, как при замедленной съемке (на самом деле убыстренной, ибо это и дает медленность в проекции), двинулась к нему. Он вздрогнул, стряхнул дурман и понял, что Анна идет по земле. Значит, она не умерла? Значит, право было его вещее сердце?.. Боже мой, как она молода, такой она была в их последнюю встречу, когда он уходил на фронт. Нет, не она ожила, а он умер. Прекрасная смерть — без боли, без муки, без малейшего затруднения в переходе рубежа. Знать бы заранее, что смерть — это возвращение утраченного, стоило ли тянуть эту лямку? Но в чем-то должен быть подвох, у него никогда не бывало иначе. Или сама смерть окажется подвохом, или его посмертная судьба будет под стать земной: Анна растает, исчезнет, не достигнув его рук и наделив новым томлением, или ее отнимут. Или они окажутся немы, лишены дара прикосновения, ну же, работай, моя неудача!..
Молодая Анна приближалась.
Чем дольше смотрела она на калеку, тем отчетливей становилось его сходство с Павлом на фотографии. Конечно, они были разные, юноша и почти старик. Нет, стариком его не назовешь, не шло это слово к его литому, смугловатому, гладкому, жестко-красивому лицу и стальным, неморгающим глазам. Ему не дашь и пятидесяти. Но в морщинах возле глаз и на шее, куда не проникло весеннее солнце, кожа уже не кажется молодой, ему под шестьдесят. И вдруг его сходство с тем Павлом, которого она несла в себе, исчезло. Если бы Павел остался в живых, он старел бы иначе, ведь по-настоящему добрые люди с возрастом становятся все добрее, их юная неосознанная снисходительность к окружающим превращается в сознательное всеохватное приятие жизни. И никакое несчастье, даже злейшая беда, постигшая этого солдата, не могла бы так ожесточить светлую душу Павла и омертвить его взгляд. Это другой несчастный, отдавший войне больше, чем жизнь. И тут калека медленно повернул голову, солнечный свет ударил ему в глаза и вынес со дна свинцовых колодцев яркую, пронзительную синь.
— Паша! — закричала она, кинулась к нему и рухнула на землю. — Паша!.. Паша!.. Паша!..
Калека не шелохнулся, он глядел холодно и спокойно, словно это его ничуть не касалось.
— Ты опять ждал меня!.. Ты не знал, что меня нет? Или не верил?.. — допытывалась Анна.
Таких слов тогда не было, да и быть не могло. Это не повторение. Тогда у нее была вспышка гнева, и Корсар кинулся на защиту. Но не было в ней гнева и не было Корсара, уничтоженного охранниками в первые дни бунта. Да Корсара и не может быть тут, у собак другой рай. Но тут настоящее опять совместилось с прошлым, незабвенный голос Анны сказал:
— Идем… Идем вон туда.
Они не ушли далеко, но пристань со всем населением скрылась за пологим, неприметным взгорком, а им достался уединенный мир, вмещавший лишь природу и две их жизни.
После, когда он отпустил ее, она спросила:
— Так все было, Паша?
Ему странно было слышать свое уменьшительное имя из уст этой девочки, странно и нежно.
— Я знаю, кто ты, — сказал Павел.
— Да, я дочь Анны, Таня. Ты не ответил.
— А можно об этом спрашивать?
— Я думала, ты храбрее.
— Любой человек не храбрее самого себя. Она утонула?
— Ты не знал?.. Она не смогла уехать. Нет, это не было самоубийством. Она хотела вернуться к тебе. Ты убил ее.
— О чем ты?
— Ты прогнал ее.
— Нет, я сам ушел… уковылял, уволокся, уполз, называй как хочешь!.. Ладно, — сказал он вдруг, клацнув челюстями, — я убил ее. Зачем ты приехала к убийце?
— Не знаю. Наверное, мне хотелось, чтобы Анна доплыла.
Он пристально посмотрел на нее, и глаза у него опять были свинцовые, тяжелые.
— Мудрено. Темно. И пусто… Это ваше проклятое очарование!.. Я урод, калека, поползень, старик, что вы хотите от меня?
— А-а, теперь я понимаю, как у вас все было!.. Нет, Паша, ты в порядке. Это я была калекой, а ты меня вылечил.
Он оторопело посмотрел на нее. Что-то начало проступать из тумана.
Она порылась в своих вещах и достала розовый камешек.
— Узнаешь?
— Боже мой!.. Я помню, как нашел его. После шторма, в Сердоликовой бухте… Значит, прошлое не выдумка. Была молодая Аня, был я на длинных ногах. Бегал, прыгал, собирал разноцветные камешки. И казалось, будет тысяча лет с нею… А была тысяча лет без нее. — Он оборвал и вдруг резко, почти грубо спросил: — Что ты от меня хочешь?
— Только то, что ты мне можешь дать. — Она улыбнулась и обняла его. — От тебя пахнет смолой, сосновой корой, теплой, влажной землей…
— Проще — могилой…
Уже начала по-вечернему сыреть трава, когда послышался пароходный гудок.
— Собирают пассажиров. Тебе пора.
— Я не Анна, — сказала Таня. — Я современная девочка. От меня так просто не отделаться.
— Ты в своем уме?
— Мать — милая, бедная, деликатная… Поддалась самолюбивому бреду калеки-истерика.
— Замолчи! Хватит!
Таня кончила одеваться. Вещи были мокрые, холодные.
— Идем домой. Я замерзла.
— Ко мне нельзя, — сказал он хмуро. — Здесь монастырь.