Страница 8 из 29
Может показаться, что вот я и дал общее представление об этой великолепной, волшебной, замечательно живописной в ее осенних тонах местности. Но я еще не закончил. В состав ее, кроме плоских полей низины, множества садов и парков, кроме берега озера, кроме почти замыкающего горизонт кольца лесных холмов и убегающих вдаль холмистых цепей Юры, входит еще кое-что, в ней господствует и участвует еще нечто — горы, Альпы. Чаще всего, правда, в это время года они не видны, или на каких-нибудь полчаса или час за грядой холмов выглянет вдруг что-то белое или голубое или розовое, какой-то треугольник или многоугольник, он кажется облаком, но на мгновение выдает иную свою фактуру, он отодвигает далекий горизонт гораздо дальше назад и все-таки в тот же миг снова сводит на нет видимость беспредельности, ибо там, за этим намеком голубого или розового, глаз угадывает нечто прочное, какую-то границу, какую-то стену. И дважды я вечерами видел не только эти мимолетные, туманные и одиночные лики гор, я видел в красноватых лучах с синими тенями хорошо знакомую мне череду гор Бернского нагорья и Юнгфрау в их середине. Они вычерчивали в той дали, где над холмами обычно все растворяется в свете, в дымке и небе, какую-то границу, какую-то, правда, очень нежную, но определенную линию, они до захода солнца сияли в мягком, улыбчивом свете и потом внезапно исчезли, и глаз, как ни был он восхищен и одарен ими, не заметил, как они исчезли, настолько неземным и почти нереальным было прелестное их явление.
Но вот пришел день, когда мне неожиданно суждено было увидеть совсем-совсем другую, новую, величественную картину Альп. Было воскресенье, перед обедом я совершил свою весьма короткую, по моим силам, прогулку, пообедав, снял башмаки и прилег на диван, прочел несколько писем, уже несколько дней меня дожидавшихся, затем одну гриммовскую сказку (о, сколькими не увядающими уже целое столетие дарами облагодетельствовали оба брата свой народ!), стал было обдумывать ответ на одно из писем, но быстро задремал. Вскоре в мою дверь тихонько постучали, а сон мой и так-то не был глубоким, и вошел доктор сказать мне, что он сейчас выезжает со своим сыном и приглашает меня присоединиться к ним. Я быстро собрался, мы сели в машину и поехали на ближайшую из гор Юры, знаменитую открывающимся с нее видом на Альпы. Мы быстро проехали равнину с большими свекольными полями и множеством фруктовых деревьев, аккуратные виноградники с низкими, ровнехонько на равных расстояниях расположенными лозами покрывали южные склоны холмов, затем дорога быстро пошла вверх через смешанный лес с коричневой листвой буков, свежей зеленью елок и по-осеннему желтыми лиственницами и вскоре подняла нас на высоту метров этак тысячу или чуть больше. Тут мы достигли кромки, отсюда дорога шла дальше почти без уклона. Мы взобрались еще на несколько шагов выше, на обглоданный скотом лужок, и панорама Альп, отдельные сегменты которой мы, уже едучи на последнем отрезке горной дороги, не столько видели, сколько угадывали, открылась теперь во всю свою ширь — зрелище необычное и, в сущности, пугающее. Долины озера и низины, лежащей перед нами, не было видно, они тонули в еще не сгустившейся в туман дымке, которая, почти закутав их, кое-где шевелилась, потихоньку дышала, порой открывала кусочек земли, но в целом создавала впечатление полной тишины и неподвижности. Глядя на нее, легко было обмануться и вообразить, что невидимое на самом деле озеро простирается на сотни миль до подножия этого колоссального взгорья, которое там, за дымкой, обнаженно-отчетливо тянется к небу. Отсюда видны не какая-то группа, не какие-то группы гор, а все целиком, все Альпы, от крайнего востока страны до их последних зубцов и гребней в Савойе, спинной хребет Европы лежит перед нами, как хребет исполинской рыбы, — застывший, ясный, холодный, чужой, даже горький и грозный мир скал и льда в холодной недоброй синеве со вспыхивающими на миг то тут, то там плоскими кручами, снега которых дают свету такой холодный, хрустальный, трезвый и почти абстрактный ответ. Немой ледяной громадиной, грозной и неприступной баррикадой посреди нашего мира, застыв, как стомильный поток лавы, вздымалась цепь Альп в холодное осеннее небо. Каким-то ужасом, ощущением смешанного с блаженством испуга и замерзания, как от очень холодной струи воды, ответил я на это зрелище, оно причиняло боль и было приятно, оно расширяло и сжимало одновременно. Как открываешь окно после будничного труда, перед тем как лечь спать, и из обыденности, изношенности, укромности слишком привычного заглядываешь в пылающее холодным огнем звезд небо, так с нашего гребня горы, производившего своим шоссе и отелем, дачами и часовней впечатление уютности и обузданности, глядели мы через широкое море марева на эту огромность, чуждость, косность, сверхреальность. Немного позднее, когда то первое острое чувство несколько успокоилось, мне непроизвольно вспомнилась картина одного художника. Но это был не Ходлер, не Каламе, не еще кто-либо из наших великих живописцев Альп, а кто-то живший задолго до открытия Альп, старый сиенский художник Симоне Мартини: у него была картина, на которой какой-то рыцарь одиноко скачет в неведомую даль, а наискось через картину тянется голая, лысая гряда гор, твердая, с острыми краями, костлявая и колючая, как спина окуня.
Нищий
Несколько десятилетий назад, вынашивая «Историю с нищим», я думал о ней как о самой обыкновенной истории, и мне не казалось ни невероятным, ни даже чем-то особенно сложным сесть и в один прекрасный день поведать о ней миру. Но что повествование — искусство, навыками которого мы, люди сегодняшнего дня, или, во всяком случае, я, не владеем, и что попытка набить в этом руку может лишь вылиться в подражание давно устоявшимся традиционным формам, я начал понимать только со временем, как и то, что вся наша литература, если это, конечно, серьезные авторы, делающие свое дело с сознанием полной ответственности, стало намного сложнее, проблематичнее и тем самым смелее и решительнее. Ведь никто из нас, литераторов, не знает сегодня, насколько его человеческая индивидуальность и миропонимание, его язык, вера в людей и чувство ответственности за них, его стремление быть совестью общества и проблематика написанного им близки и родственны по духу другим, понятны и доступны читателям и их коллегам по перу. Мы обращаемся к людям, которых мало знаем, нам известно только, что они читают наши слова и символы Уже как язык иностранца, возможно, с пылом и наслаждением, но с очень приблизительным пониманием самой сути, в то время как структура мышления и мир понятий какой-нибудь политической газеты, фильма или спортивного репортажа оказываются куда более органичными для них, доступнее и надежнее по информации, поглощаемой полностью, почти без пробелов недопонимания.
Поэтому я пишу эти страницы, которые первоначально должны были стать лишь изложением одного небольшого воспоминания из времен моего детства, не для своих сыновей или внуков — им они мало что говорят — и не для тех потенциальных читателей, из которых, возможно, тот или иной, чье детство и мир образов были примерно такими же, как и мои, если и не поймет соль этой не поддающейся изложению истории, ставшей моим личным переживанием, то хотя бы узнает в жизненных ситуациях, фоне, кулисах и костюмах описываемой сцены приметы времени.
Нет, даже и им не адресованы мои заметки, ибо наличие подготовленных в известной степени и посвященных людей не сможет возвысить мои странички до литературного рассказа, ибо достоверность декораций и костюмов еще далеко не все то, из чего складывается рассказ. Итак, я заполняю пустые странички буквенными знаками, не вкладывая в это ни малейшего намерения достучаться до чьей-то души и не надеясь, что для кого-то они будут значить столько же, сколько и для меня. Мною движет так хорошо известный, хотя и необъяснимый, инстинкт тяготения к уединенной работе — той уединенной игре, противостоять которой бессилен художник — она для него словно природный инстинкт, хотя именно так называемым природным инстинктам, как их сегодня обозначают на народных референдумах, в психологии или медицине, он зачастую и действует наперерез. Ведь мы стоим на такой точке, таком отрезке или повороте человеческого пути, приметою которого является также и то, что мы ничего больше не знаем о человеке, потому что слишком много занимались им, накопили слишком много материала о нем, а в антропологии — науке о человеке — требуется мужество, чтобы не бояться упрощения ради ясности, а нам этого мужества как раз и не хватает. И как самые популярные и модные теологические системы нашего времени ни на что не делают такого упора, как на полную невозможность получить какие-либо научные сведения о Боге, так и наука о человеке в наши дни боязливо опасается узнать что-либо достоверное о человеческой сути и публично выступить с подобным заявлением. Теологи и психологи, придерживающиеся современных взглядов, находятся в таком же положении, как и мы, литераторы: нет принципиальных основ, все под вопросом и сомнительно, все относительно и хаотично, и тем не менее настойчиво дает о себе знать несломленный природный инстинкт, влечение к уединенной работе и игре, и, так же как мы, художники, мужи науки тоже прилежно стараются на своем поприще и трудятся с рвением дальше над усовершенствованием приборов для наблюдения и собственных средств информации, чтобы вырвать у небытия и хаоса хотя бы несколько тщательно изученных и описанных аспектов наблюдения.