Страница 14 из 29
Таким образом, мы, несколько греков, с начала учебного года вступили на эту узкую тропу к славе и тем самым попали в гораздо более интимные и именно поэтому в гораздо более щекотливые отношения с нашим классным учителем. Он давал нам уроки греческого языка, и теперь мы, немногие, не сидели больше среди класса и в массе, которая власти учителя по крайней мере могла противопоставить свое количество, но выступали поодиночке, слабые и выставленные напоказ этому человеку, который по истечении короткого времени знал каждого из нас намного лучше, чем всех прочих наших одноклассников. В эти нередко торжественные, но еще чаще ужасно тревожные часы он отдавал нам все, на что был способен в знаниях, в контроле за нами, в тщательности, в честолюбии и в любви, но также и в капризности, недоверии и чувствительности; мы были призванными, его будущими коллегами, небольшой группой более способных и честолюбивых, предназначенной для высших целей, его усердие и его забота относились больше к нам, чем ко всему остальному классу, но и от нас он ожидал гораздо большего внимания, старательности и желания учиться, а также гораздо большего понимания его и его задачи. Мы, гуманисты, должны были быть не заурядными учениками, позволяющими учителю тащить и волочить себя до предписанного минимума школьного образования, но старательными и благодарными спутниками на крутой тропе, осознающими свое особое место как высокую ответственность. Он хотел бы видеть перед собой гуманистов, которые вынуждали бы его постоянно укрощать и притормаживать их пылающее честолюбие и жажду знаний, школьников, которые бы даже мельчайшую кроху духовной пищи хватали и проглатывали с нетерпением изголодавшихся, тут же перерабатывая ее в потоки новой духовной энергии. Я затрудняюсь сказать, в какой мере тот или другой из нашей маленькой группы греков был в состоянии и хотел соответствовать этому идеалу, но я полагаю, что с остальными дело обстояло примерно так же, как со мной, выделение в разряд гуманистов способствовало развитию некоторого тщеславия, а также некоторого чванства, они воспринимали себя как нечто лучшее и ценное, и из этого высокомерия порой прорастала некоторая обязательность и ответственность; но мы были всего-навсего одиннадцати— и двенадцатилетние школьники и пока мало чем отличались от наших негуманистических одноклассников, и если бы нам предложили выбрать между дополнительными занятиями греческим языком и свободным времяпровождением, то мы, гордые греки, ни секунды не сомневаясь, с восторгом предпочли бы свободу. Несомненно, мы именно так бы и сделали — и все же в наших юных душах содержалось и то, что наш профессор ожидал и требовал от нас столь страстно и зачастую столь нетерпеливо. Что касается меня, то я не был ни умнее, ни зрелее своих лет и от греческой грамматики Коха и чувства достоинства гуманиста меня мог отвлечь куда меньший соблазн, чем рай свободного от занятий времени. И все же иногда и в некоторых пространствах моего существа уже просыпался касталиец и паломник и бессознательно готовил меня стать членом и историографом всех платоновских академий. Иногда, при звуках греческого слова или при вырисовывании греческих букв в моей тетради, испещренной безжалостными поправками профессора, меня озаряло чудо духовной родины и моей принадлежности к ней, и тогда я чувствовал себя готовым без всяких сомнений и побочных желаний повиноваться зову духа и руководству мастера. Таким образом, в нашем глупом чванстве и в нашей действительной привилегированности, в нашей изолированности и в нашей беззащитности перед внушающим страх учителем был все же и луч истинного света, предчувствие настоящего призвания, дуновение чистой сублимации.
Но сейчас, в это безрадостное и скучное школьное утро, когда я, склонившись над своей давно готовой письменной работой, вслушивался в приглушенные шумы помещения и в далекие, веселые звуки внешнего мира и свободы: хлопанье голубиных крыльев, кукареканье петуха или щелканье кнута извозчика, — сейчас казалось, что добрые духи никогда не посещали эту низкую комнату. Следы благородства, сияние духа можно было заметить разве что на утомленном и озабоченном лице профессора, на которое я смотрел тайком со смешанным чувством участия и вины, готовый тут же избежать встречи с ним, если он поднимал глаза от тетрадей. Совершенно не задумываясь и без какого-либо намерения я предавался созерцанию, намереваясь запечатлеть некрасивое, но не лишенное черт благородства лицо учителя в моей детской книжке с картинками, и оно действительно хранилось в ней свыше шестидесяти лет: жидкая челка волос над бледным резко очерченным лбом, несколько увядшие брови со скудными ресницами, желтовато-бледное, худое лицо с необычайно выразительным ртом, умевшим столь ясно выражаться и столь грустно-скептически улыбаться, энергичный, чисто выбритый подбородок. Портрет отложился во мне, один из многих, годы и десятилетия он сохранялся невостребованным в беспространственном архиве памяти, и оказалось, когда однажды пробил час и он понадобился, что он в любой момент может предстать передо мной столь непосредственно и свежо, словно секунду назад передо мной стоял его прообраз. И пока я наблюдал за мужчиной на кафедре, вбирая в себя его страдающие, подернутые страстью, но укрощенные духовной работой и тренировкой черты и запечатлевая их в надолго запоминающемся образе, скучная комната уже не казалась столь скучной, а казавшийся пустым и скучным урок уже не был столь пустым и невыносимым. Наш учитель уже давным-давно покоится в земле, и вполне вероятно, что из гуманистов того года я единственный, кто еще жив, и что я есть именно тот человек, со смертью которого этот образ исчезнет и сотрется навсегда. В то время дружба не связывала меня ни с одним из греков, я был их товарищем лишь короткое время. Об одном из них я знаю, что он давно умер, о другом, что он погиб в 1914 году на войне. О третьем же, который мне очень нравился, и единственном из нас, кто на самом деле достиг нашей общей тогдашней цели, став теологом и священником, я впоследствии узнал лишь отрывочные эпизоды, свидетельствовавшие о его удивительном и своеобразном жизненном пути: он, предпочитавший досуг любой работе и понимавший толк в скромных чувственных удовольствиях жизни, в студенческой корпорации получил прозвище «материя», остался холостяком, как теолог дослужился до деревенского священника, много путешествовал, постоянно получал порицания за упущения по службе, будучи еще молодым и здоровым, подал прошение об отставке и, претендуя на пенсию, вел длительную судебную тяжбу с церковным начальством, начал страдать от скуки (уже мальчишкой он отличался необыкновенной любознательностью) и боролся с ней либо с помощью путешествий, либо просиживая по нескольку часов ежедневно на судебных процессах; где-то к шестидесяти годам он утопился в Неккаре, поскольку пустота и скука совершенно задавили его.
Я испугался и, словно схваченный с поличным вор, опустил взгляд с черепа учителя, когда тот, подняв голову, стал обводить взором класс.
— Веллер, — услышали мы его зов, и Отто Веллер, сидевший в задних рядах, послушно встал у своей скамьи. Его большое красное лицо, словно маска, стало перемещаться над головами сидящих.
Профессор пригласил его к себе на кафедру, сунул ему в лицо маленькую голубую тетрадь и тихо задал несколько вопросов. Веллер отвечал также шепотом и заметно волновался, мне казалось, что он слегка вращает глазами и это придает ему озабоченный и напуганный вид, что было непривычно для него, поскольку он был уравновешенной натурой и обладал такой кожей, которая без вреда могла вынести многое, от чего другим было бы уже больно. Впрочем, у него было своеобразное лицо, которое ни с каким другим не перепутаешь и которому он сейчас придавал озабоченное выражение, совершенно особенное и столь же незабываемое лицо, как и у моего первого учителя греческого языка. В моем классе было тогда несколько учеников, от которых в моей памяти не осталось ни лица, ни имени; уже в следующем году меня отправили в другой город и в другую школу. Но лицо Отто Веллера я и по сей день отчетливо вижу перед собой. Оно запоминалось, по крайней мере тогда, прежде всего из-за своей величины, оно расширялось во все стороны и вниз, поскольку обе стороны подбородка внизу сильно распухли, и эти опухолевые наросты делали лицо гораздо шире, чем оно могло бы быть. Я вспоминаю, как я, обеспокоенный этим, как-то спросил его, что с его лицом, и до сих пор помню его ответ: «Это железы, понимаешь. У меня железы». Но и без этих желез лицо Веллера было достаточно живописным, оно было полным и совершенно красным, волосы темные, глаза добродушные с медленно поворачивающимися зрачками, и, кроме того, у него был рот, который, несмотря на свою красноту, напоминал рот старой женщины. По-видимому, из-за желез он приподнимал подбородок, так что видна была вся шея. Эта поза способствовала тому, что я почти не помню верхнюю часть лица, в то время как разросшаяся нижняя часть, из-за обилия мяса казавшаяся вегетативной и бездуховной, выглядела приятно, доброжелательно и вполне добродушно. Мне он был симпатичен своим диалектным говором и добродушной сутью, и все же я редко общался с ним; мы жили в различных сферах: в школе я принадлежал к гуманистам и сидел рядом с кафедрой, Веллер относился к группе лентяев, сидевших на самых задних рядах; они редко когда могли ответить на вопрос, часто приносили с собой орехи, сушеные груши и другие подобные вещи, вытаскивали их из карманов и ели на уроках и из-за своей пассивности, а также из-за беспрерывных перешептываний и смешков часто становились обузой для учителя. Но и вне школы Отто Веллер принадлежал совсем к другому миру, он жил недалеко от вокзала, то есть очень далеко от моих мест, его отец был железнодорожником, я никогда не встречался с ним.