Страница 111 из 116
— Люблю…
Роджер познал, что такое ревность. Это такое чувство, будто бы в твоем желудке море адреналина и очень себя жалко. Костаки не привык себя жалеть, а потому два последующих дня просто просидел в комнате Миши, стараясь не смотреть на нее. Когда же случайно взгляд его все же падал на лицо девушки с закрытыми глазами, сердце Роджера вздрагивало.
Ночью он проснулся в кресле от того, что ему показалось, будто Миша вновь произнесла:
— Я вас не люблю!
Кровь прилила к лицу музыканта, он поднялся с кресла, откинул полу пиджака и ловким движением вытащил из чехла палочку по имени Фаллос. Подошел к Мише, вдохнул всей грудью и опустил палочку на ее плечо. Комнату наполнил звук хрусталя, вслед за этим Костаки еще раз ударил по несбывшейся своей любви, потом еще и еще бил, пока комнату не наполнил звон разбивающегося стекла…
«Как бы не поранить ноги», — подумал Роджер, запихивая ботинком под кушетку сияющие осколки.
Уходя из комнаты, он не заметил, как в нее влетела попугай Лаура, которая по глупости поклевала мелкое стекло и с криком «Хайль Гитлер» издохла.
А потом все вернулось на круги своя. Роджер продолжал играть на треугольнике в музее, а вечерами ужинал у герра Риделя, не забывая при этом каждый раз вспоминать немецко-австрийскую шутку: «Кирха, кюхен, киндер». Фрау Ридель всегда при этом плакала, а Роджер получал крохотное удовольствие.
Через полтора месяца мистеру Костаки позвонил семейный нотариус и сообщил, что его мать скончалась третьего дня в одиннадцатом часу утра…
— Вероятно, на похороны…
— Ее уже похоронили.
— Почему мне не сообщили раньше?
— Вас не легко было отыскать.
— Я вам соболезную…
— Это я вам соболезную, — сухо сказал нотариус. Роджер хотел было повесить трубку, но душеприказчик матери попросил не торопиться.
— Незадолго до смерти ваша мать приобрела на аукционе нотную рукопись композитора… Сошта… Кошта…
— Шостаковича? — вскричал Костаки.
— Именно, — подтвердил нотариус.
— Сегодня к вечеру я буду в Лондоне…
Лизбет умирала три дня. Почти все это время она была без сознания, а когда приходила в себя, то непременно встречала печальный взгляд доктора Вейнера.
За несколько секунд до смерти ей пригрезились двое мужчин: грек Костаки и ее сын Роджер. Далее сердце остановилось, и душа Лизбет, выскользнув через нос, унеслась в Вечность…
Роджер Костаки сидел в своем доме и плакал. Плакал от счастья, так как перед ним лежала подлинная нотная рукопись Шостаковича.
Он осторожно открыл ее, достал из чехла Жирнушку и начал играть. Так упоительно он никогда не играл. Все его сознание перебралось в нотную тетрадь, Костаки стал частью этих нот и бил Жирнушкой по треугольнику. Потом он вскинул указательный палец ко рту, дабы послюнявить и перевернуть страницу к тридцать девятой цифре, а когда истертая бумага легла направо, губы Роджера привычно прошептали: «Стаккато…» Он чуть было не умер, когда увидел значок «легато»!.. Жирнушка выскочила из пальцев, упала с дребезгом на пол, а сам Костаки вдруг вскочил со стула, бросился к окну, растворил его в зиму и закричал в небо:
— Шостакович!.. Шостакович!..
Он орал на весь Лондон.
— Шостако-о-о-вич!
Орал, пока глотка не села. Затем вернулся к пюпитру и плюхнулся на стул.
— Мама… — просипел он.
Атмосфера в комнате задрожала, перекорежилась, запахло чем-то гадким, Роджер вскрикнул и превратился в значок «стаккато»…
Миша вернулся с репетиции домой и рассказал Варваре новость:
— Представляешь, Вавочка! Оказывается, этот Костаки был прав. Кто-то неправильно переписал ноты Шостаковича. А потом их растиражировали! На самом деле там стаккато.
— Да что ты! — отозвалась Вавочка без особого интереса, вдевая в уши бриллиантовые серьги. Она не знала, кто такой Костаки и где должно было находиться это стаккато.
— У него в доме рукопись нашли. Не понимаю, почему он раньше мне ее не показал. Гордец, наверное!..
Митрополит Ладожский и Санкт-Петербургский обнялся с отцом Василием, расцеловался со своим протеже троекратно и вышел из храма Гроба Господня.
Старик с властным лицом сел в представительский автомобиль, который неспешно покатил по Иерусалиму. Его Высокопреосвященство хотел было подремать до аэропорта, но его взгляд остановился на человеке с лицом дауна, который держал за руль велосипед. Автомобиль притормозил.
Митрополит открыл окно и спросил:
— Ты кто?
— В Выборг поеду! — ответил Вадик. — За красной водой!..
Владыка вытащил из платья телефон и набрал номер.
— Слушай, отец Михаил, — начал Его Высокопреосвященство, — помнится, еще при Иеремии был у вас в монастыре блаженный…
— Исчез позапрошлой зимой, — ответил настоятель. — Наверное, в полынью провалился…
— Что это за вода такая, красная?
— Да газировка обычная. А что?
— Да ничего… — ответил митрополит и нажал на трубке отбой. Затем он сунул под язык таблетку валидола, чтобы успокоить сердце, открыл дверь и вышел на жаркий асфальт. — Ну что, сынок, поедем?
— В Выборг!
— В Выборг, — согласился Его Высокопреосвященство, усаживая блаженного рядом с собою. — Домой едем, сынок! На Родину!..
AN id=title>
1
Когда он понял, что в мерное течение молитвы стали вмешиваться посторонния мыслетворения с ошметками мирского, когда по утрам, днями, даже по ночам, произнося «Господи, иже еси на небеси…», в сие простое пропускал материальное, и так день за днем происходило всю холодную зиму, отец Филагрий наконец уразумел, что Господь отказал ему в простоте общения. Это открытие ударило ему в самую душу, под корешки. Монах оплакал сие по-дождливому, утер угреватый от постоянного ненастья нос, набрался наглой смелости и попросил у Всевышнего любви…
— Дай, Боже, любви мне! — попросил. — Любви!..
Его постриг отец Михаил, настоятель Коловецкого монастыря, вновь назначенный взамен иеромонаха Иеремии.
Сорокалетний мужичина с лукавыми глазами и шевелюрой а ля чернобурка, что в миру называется благородной платиновой сединой, отрезал смоляную прядь и рек:
— Даст Бог, хорошим монахом случишься! — понадеялся отец Михаил. — Быть тебе отныне, от осени, Филагрием!
«А не мелирует ли волосья начальник»? — подумал тогда новый монах о настоятеле, но мысль сия была тотчас отогнана как вопиюще крамольная. Он поднялся с колен, облобызал руку преподобному, ткнулся оному в плечо и со всей братией отправился в трапезную, где под слушанье «Жития Святых» пожрал миску вареных рожков с запахом жареного лука и запил блюдо чаем из ладожской воды… На пострижение ничего особенного не стряпали…
В третью свою ночь в монашеском чине он слегка грустил, чуть жалел себя и мерз отчаянно, так как келья была не топлена по причине занятого на процедуры времени.
«Был я Николаем Писаревым, — думал тогда, засыпая, постриженный, — а сейчас Филагрий». Фи-лаг-ри-ем… Огромная луна, зависшая над озером, покрывала тонкое одеяло холодным светом, проливаясь в малюсенькую форточку, куда взамен утекало дыхание вновь испеченного монаха.
Горячая слеза помочила наволочку и заодно перо петуха Мокия, подохшего от склевывания хозяйственного мыла по недосмотру отца Гедеона, ответственного за разведение живности на подворье. Но о том пере Николай Писарев не ведал и слезы не чувствовал…
А ощущал в душе что-то странное… И не благостно было в ней вовсе, совсем наоборот, сомнения какие-то туманные сжимали сердце, крутило нутро, будто при морской качке, и казалось, что утеряно нечто безвозвратно.
Расшифровать маету монах не был одарен, а от того еще одна слеза закатилась в уголок плотно сжатых губ. Николай помыкался немного и в двенадцатом часу заснул. Спал тяжело и поверхностно. О сновидениях в ту ночь никому не рассказывал, но помнил истошный петушиный крик и птичий язычок, вибрирующий в клюве жалом. Это последнее видение разбудило его утром…