Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 97

Эти разногласия сказывались и в Крайплане. «Североморпуть» очень поддерживал Бондарин, он каждый год писал статьи с обзорами конъюнктуры хлебных рынков Лондона, Амстердама, Копенгагена и других портов, куда шли суда «Североморпути», доказывал, как это выгодно Сибири — сбывать в Европу свой хлеб, льняное волокно и семя, какие в этом заключаются для нее перспективы; сторону же «Госпара» неизменно держал Новгородский. Новгородский, в прошлом юрист, всегда умело спорил, но, когда спор кончался, никак нельзя было вспомнить, какие аргументы приводил он «за» и «против».

Понятен был Корнилову вопрос и о хлебозаготовках, он напоминал ему фронт в 1915 году, когда вся русская армия требовала: «Снарядов! Патронов! Патронов! Снарядов!» Вот и сейчас было так же: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» Правда, к осени 1916 года, когда к снабжению армии был привлечен российский «Земгорсоюз», и патроны, и сапоги были в относительном достатке, а нынче? Когда-то нынче будет в достаточном количестве хлеб? Если потребность в нем и внутри страны и на экспорт растет и растет? И так подумав о том и о другом, Корнилов собрал бумаги, которые могли понадобиться ему, и двинулся в Крайком ВКП(б). Идти недолго, минут семь-восемь, по улице Красный путь и через площадь Революции.

Семь-восемь минут — серьезное время для мыслей, воспоминаний и некоторых соображений.

Вместе с Прохиным, а еще раньше вместе с Лазаревым Корнилов несколько раз бывал у Озолиня, а однажды, опять-таки во время болезни Вегменского, Озолинь вызвал его для беседы один на один, конечно, по хлебному же вопросу — о возможности расширения посевных площадей. Но только начался тогда разговор, как зазвонил телефон, Озолинь вышел из кабинета, сел в автомобиль и уехал. Как понял Корнилов, кто-то из руководителей Большого Совнаркома или ЦК проезжал через Красносибирск и, пользуясь тем, что стоянки даже скорых поездов были здесь по часу и более, вызвал товарища Озолиня на вокзал.

Озолинь всегда производил на Корнилова впечатление личности незаурядной опять-таки своей энергией. «Опять-таки» потому, что именно в этом, в «энергическом» смысле он был соизмерим с Лазаревым. Разница в том, улавливал Корнилов, что Лазарев сам по себе производил энергию, был ее постоянным источником, в Озолине же энергия возникала не столько от него самого, сколько из его безусловного подчинения некоей громадной внешней силе. Однажды он с воодушевлением и раз и навсегда признал ее над собою, эту внешнюю силу, эту идею всех идей, и вот стал ее трансформатором. Именно таким образом он энергетически превосходил, может быть, и самого Лазарева. Такие были у Корнилова наблюдения.

Ни Лазарев, ни Озолинь, в недавнем прошлом конспираторы, ничуть не стеснялись спорить друг с другом в присутствии «бывшего», вот он и наблюдал однажды, как это происходило. Лазарев быстро-быстро ходил из угла в угол озолиньского кабинета, благо кабинет в только что построенном темно-сером, с колоннами здании Крайкома был огромен, Озолиню же все это пространство, казалось, было ни к чему, он усаживался в кресле, руки, сжатые в кулаки, укладывал на стол и говорил:

— Сядь, Лазарев. Помолчи, Лазарев. Слушай, Лазарев: в настоящее время требуется...

«Требуется!» — вот это и было самое сильное выражение Озолиня, употребив которое, он стоял насмерть и доказывал его всем устройством современного мира и всей мировой историей, которую, как, впрочем, и другие члены партии, в прошлом подпольщики, он знал хорошо.

Да, Озолинь вбирал в себя силы и энергию будто бы из всего окружающего его мира, умел, и энергия эта оказывалась огромной, неисчерпаемой, и, когда Корнилов его наблюдал, ему, кроме всего прочего, вспоминались красные латышские стрелки времен гражданской войны, неудержимые их атаки.

Почему-то считалось у них в то время высшим шиком и храбростью ломать надвое козырьки фуражек, и так со сломанными козырьками, надвинутыми на глаза, весело шли они в атаку, распевая даже и не военные, а народные какие-нибудь песенки, курземские или же латгальские...

Озолинь ими командовал.

Ни много ни мало — сначала полком, а потом и дивизией. И здорово, наверное, командовал-то...

Такие воспоминания.

Ну, конечно, Озолинь не сразу, не в начале спора произносил свое «требуется», он сперва наседал на Лазарева с вопросами, сам высказывал те и другие соображения, то и дело не в свою пользу, и тут-то Лазарев и проявлял себя, свой ум, свою память и энергию, опровергая то самое «требуется», которое, он догадывался, еще не было произнесено Озолинем, но уже витало в воздухе...

Корнилову, помнится, было любопытно за тем и другим наблюдать, были минуты потрясающе интересные, по-своему шекспировские, хотя спор никогда не касался личных судеб, а исключительно проблем советского строительства.

Еще Корнилов хотел понять — что же тогда, в гражданской войне, а теперь в мирной обстановке называлось «интернационализмом»? Он хотел понять и латышей, и бывших военнопленных мадьяр, которые беззаветно сражались на стороне красных. Ну, конечно, и тем, и другим победа Красной Армии обещала советскую и ни от кого не зависящую родину, но даже и это было не все, даже и без этого латыши и мадьяры готовы были умереть за Советскую Россию где угодно — на Волге, в Ярославле, на Урале, под Иржинском, в московском Кремле, в Сибири... Нет, в белой армии ничего подобного никогда не было, хотя красные и называли чехословаков «белыми латышами». И в белом лагере тоже были и героизм, и порыв, но порыв с надрывом, и между сражениями людей одолевали сомнения и раздоры: политические, имущественные, по поводу захваченных трофеев, сословные — при дележе чинов и званий, а национальные особенно. От интернационализма мысль Корнилова вела его к мировому обществу, которое, однако, он никак не мог себе представить.





— Прогнал! Всех! Североморпутейцев прогнал. Речников «Госпара» прогнал! — ответил товарищ Озолинь на недоумевающий взгляд Корнилова.— Почему разогнал? — спросил Озолинь.— А они даже собственные разногласия не могут мне объяснить. Смешно? Не смешно — глупо! — И тут же, без малейшей паузы Озолинь сказал: — Увеличиваем через год посевную площадь в северных районах на двадцать процентов!

Корнилов, несколько растерявшись, ответил:

— Не знаю, не знаю, какие у нас на этот счет возможности. Какие земельные фонды. Нужно подсчитать, нужно выяснить!

И тут Озолинь с места в карьер сказал:

— Требуется! — а Корнилов быстро развернул карту земельных фондов и указал на полосу северных подзолистых и залесенных почв.

— Только здесь. Но огромная раскорчевка...

— Конечно! — согласился Озолинь.— Сколько взрослых пней на десятину? На гектар?

— До сорока! Не считая маломерки!

— Не считая. Маломерку сожжем!

— А люди? Откуда?

— Людей переселим. Сколько нужно! На то есть Переселенческое управление.— Озолинь с сожалением вздохнул.— Латышей сюда бы. Еще лучше — латгальцев, умеют корчевать!

А дальше уже в полном единодушии они рассматривали земельную карту, словно это была карта военных действий: прикидывали, сколько потребуется крестьянских душ на раскорчевку, откуда и по каким дорогам пойдет снабжение продуктами, одеждой и орудиями труда, из каких населенных пунктов будет осуществляться руководство переселением и работами по раскорчевке, и товарищ Озолинь, принимая решения, и слова употреблял такие, как «правый фланг», «левый фланг», «тыл», «центр», «общее руководство», «операция». Это была его стихия, в которую он вовлек и Корнилова, и Корнилов минут через десять заговорил точно таким же языком.

И выглядел-то товарищ Озолинь вполне по-военному: зеленоватый френч, такого же цвета полугалифе, блестящие сапоги. И выражение лица командирское. И голос. К тому же он был человек увлеченный и веселый в своем увлечении. Он вынул из ящика стола пачку цветных карандашей, и они вместе стали размечать карту.

Вдруг в кабинет вошел Прохин.