Страница 22 из 67
Митря тоже не заходил. Скрепя сердце решился я сам пойти к Негарэ.
В доме у них дед Петраке разводил огонь. По его печальному взгляду я сразу догадался — что-то случилось. Ведь он самый наивный и открытый человек и во всем доме Негарэ, и во всей Кукоаре!
Тетушка Ирина и дочки, заплаканные, втроем сидели на печи. Митря чистил свеклу, собираясь положить в чугунок, кипевший на плите. Посмотрел на меня серьезно, что редко с ним случалось. Потом сказал без околичностей:
— Арестовали ночью. Перевернули весь дом вверх дном. У нас, у деда Петраке. Хотя ничего не нашли, но все-таки арестовали.
Я рассеянно думал: зачем ему понадобилось радио? Стоило ли дразнить гусей!
Домой я вернулся мрачный, не мог найти себе места.
Услышав весть об аресте, отец совсем не удивился.
— Ложись спать, — сказал он. — Завтра надо рано вставать. Бабушка захворала. У матери забот по горло… Надо съездить на мельницу смолоть немного пшеницы… Не ровен час, кто знает…
Да, подумал я, у каждого свои радости, свое лихо.
3
В нашей семье, как, наверно, и во всех других, бабушка была второй матерью. Мать целыми днями пропадала в поле. Бабушка же стирала нам, кормила. Мать больше любила беспомощных, крохотных младенцев; подрастая, мы переходили под бабушкино крыло. Нам это нравилось, и вот почему: мать с отцом заготавливали на зиму пшеницу, кукурузу, подсолнух, фасоль, картошку, а у бабушки на чердаке про запас всегда был виноград, разложенный на ореховых листьях, чтобы сохранился на зиму; сладкий чернослив, орехи, яблоки в ящике с песком, айва в горке пшеницы: дед тоже зарабатывал немного зерна своим ремеслом решетника. В бочонке стояли бобы, зимой мы их жарили на плите. На чердаке можно было найти паклю, из которой мы плели кнуты, делали пыжи для бузинных ружей и много еще другого всякой всячины!
Когда дед Тоадер уходил куда-нибудь, я снимал с чердака его лук, изо всех сил натягивал и стрелял в цель. С тех пор как шеф поста отобрал у старика ружье, он смастерил вязовый лук, с десяток стрел и, вооруженный им, охранял виноградник возле церкви. Прямо как во времена турок.
Теперь бабушка слегла, и мать взяла ее к нам в дом. Дед не захотел переселиться.
— Ишь надумали, коровьи образины! Оставить свой дом и прийти к ним бобом-залеткой! — сердито сказал он маме, подпрыгивая на одной ноге.
Отец в такие разговоры не вмешивался. Мы с ним снимали пшеницу с чердака, укладывали мешки. Отец решил взять на мельницу и немного дедушкиного зерна, и мы зашли к старику. Он пригласил нас в дом на несколько слов с глазу на глаз.
— Вот что, беш-майор… Я позвал тебя, Костаке, чтобы сказать свою волю: виноградник, что возле мельницы и церкви, оставляю Тодерикэ. Так мы порешили со старухой, — сообщил дедушка, сильно взял меня за ухо и усадил за трехногий столик. — А делянку в долине — Никэ. Так и знайте. Я ж с того света не приду к вам с поучениями. Ну, чего ждете, калачей? Садитесь за стол!
На круглом столике лежало два поломанных калача и высился кувшин вина, перекипяченного с сахаром. Недавно дед просеивал пшеницу у попа, за что и удостоился нескольких черствых калачей. Все-таки они были очень вкусные. Мы макали ломти в горячее вино, и они набухали, словно губки. Когда бабушка заболевала, кипяченое вино и сухари были единственной пищей старика. Хоть жги его свечой, в чужом доме есть не станет, разве что изредка зайдет одолжить хлеба, нарежет ломтями, высушит, пока не зарумянится на плите. Но теперь, получив поповские калачи, даже хлеба у нас не берет.
Придет проведать старуху и почти каждый раз ужас как сердится на нее за ее сны — тут же убегает, семеня и прихрамывая, потом целый день чистит снег, чтобы остыть. Скучно ему не было. Дед Андрей заходил в гости чуть не каждый день, иногда и я приходил к нему ночевать. Правда, какой уж это был сон. Только засну, тут же просыпаюсь от скрипа лавки и стариковского бормотанья и не могу понять, то ли он наяву сам с собой говорит, то ли спросонья. Проклинал дед свои старые кости, просил у бога смерти. Потом вздыхал все тише и тише и наконец засыпал, поскрипывая стариковскими, с оскоминой от терпкого вина зубами. Зато храпел он так, что, казалось, рядом кипит кастрюля с голубцами…
Просыпался дед ни свет ни заря. Приносил кувшин вина и переливал в горшок, разжигал плиту несколькими ветками калины, отсчитывал кусочки сахара, бросал их в вино. И не отходил ни на шаг, караулил, чтобы не убежало. У него вино всегда хорошее, не разбавленное «святой водицей», то и дело воспламенялась от огня красная пена, и надо было зорко наблюдать.
В тот день, когда мы отправлялись на мельницу, старик был жутко зол. Надо же было такому случиться: у него, знатного охотника, во дворе зайцы за ночь обгрызли кору на яблонях. Прямо издевательство!
Что с того, что деревца молодые? Кому-нибудь да доведется отведать их плоды. Глядишь, помянут добрым словом старика, когда деревья станут гнуться от яблок.
Пришел дед Андрей с увязавшейся за ним лохматой собакой. Старик все еще бранил белый свет, шефа поста и законы, которые велят отбирать ружья у мужиков.
— Ха, а зайцы будут меня заживо обгладывать! Я, охотник, сиди сложа руки, беш-майор. Тьфу! Коровья образина!
Быть может вспоминая молодые годы, кричал бабушке:
— Эй, Домника! Поставь казанок и приготовь кукурузную крупу… Если увидишь, что возвращаюсь без зайца, бросай ее в казанок.
Как знать, произносил он в молодости эти слова или просто Кукоара их приписывает ему.
Во всяком случае, у сельчан появился новый повод подшучивать над дедом Тоадером. Горе-охотник! Зайцы шастают под носом…
— Слушай, Костаке, ты все равно едешь на мельницу, узнай, может, у кого удастся купить хоть завалящее ружьишко. Так и скажи, завалящее. Если нет, потолкуй, беш-майор, с немцем: вдруг возьмется смастерить. У него башка работает, одно слово: немец! Передай ему: отблагодарю… Сволочь!..
Дедушка умел изъясняться и по секрету, хотя голос у него был, как иерихонская труба. С таким голосом сзывать бы мужиков в примарию, объявлять сходы. Правда, шепот ему тоже удавался.
В такие минуты дед Андрей так и лез в душу. Без конца прикладывал ладонь к уху:
— Ась? Ты что-то сказал?
— Сказал, коровья образина. Были когда-то и мы рысаками…
— Ась?
— Глухая тетеря, говорю. Вино стынет в кувшине, не слышишь?
— Слышу. Что ж, не дадим ему остыть…
— А ты, Костаке, обрати внимание. Слышишь, как в облаках погромыхивает?
Отец насторожился. Действительно, где-то в небесных высях, неприютных и стеклянно-холодных, прокатывался сдавленно-отдаленный гул. Словно подводы, нагруженные льдинами, никак не могли спуститься…
— Заяц зря не станет наведываться в сад. Зверь — он чувствует… Человек черта с два, а у него, у зайца, чутье. Ты, Костаке, поезжай лесом. Лес бережет человека. И не раздумывай: зимой окольный путь — самый близкий, беш-майор!
Мы послушались старика, двинули лесом. Долиной не пробились бы ни за что: сугробы тянулись один за другим, перекрывая дорогу.
В лесу и ветер нас не хлестал. Лишь завывал в верхушках деревьев, и время от времени срывался снег, сбитый его крылом.
В памяти моей запечатлелась поездка с Лейбой. Но никогда не забуду и дорогу с мельницы. Выехали в долину — и день смешался с ночью. Ветер спустился с неба на землю такой сильный, такой пронизывающий, что мы ослепли, задыхались, словно попали в ад. Кони ржали и не хотели идти, норовя стать крупом к ветру.
Тогда-то я понял, что такое зимняя дорога и настоящий отец. Я заплакал, и отец так выругался, что я даже удивился, откуда он знает столько святых. Впрочем, не зря он учился на дьякона… Но много времени на брань терять не стал, вытащил из саней охапку подсолнечных стеблей и с ловкостью старого курильщика разжег костер. Близ его призрачного тепла мы с отцом дрожали, как и наши кони: стужа выходила из нас.
Небольшой кусок низовой дороги отделял нас от мельницы. И вдруг во мгле жуткими огоньками сверкнули две пары волчьих глаз.