Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 99



А! Вались все к чертям собачьим. «Вороватый контингент!» — так сказал я однажды о рабочих близко расположенного от города Сибирска сплавного участка, которые соревновались — кто больше и нелепее построит дом. «Подозрительный контингент» — эти существа с двумя гнущимися отростками, чтобы ходить, двумя — чтобы хватать; с головой, набитой страхом и подозрительностью, трусостью и жадностью, с двумя отверстиями, чтобы все-все видеть, и тридцатью двумя зубами, чтобы перемалывать даже баночное стекло. С другой стороны, человеческое существо рождается голым и в отличие от всего дышащего так и остается незащищенно-голым до конца жизни: может быть, от этого и идет томящая подозрительность хомо сапиенс? Подозрительность, а не лень — мать всех пороков, подозрительность, а не праздность рождает такой порок, как знаменитая обломовщина, — это ясно, как дважды два — четыре. Обломов — мудрец, если все время старался уйти в свою раковину от мира, который не обещал ему никаких благ, ничего, кроме страданий. Человек без кожи, он быстро погиб бы от подозрительности, которую гнал от себя, как черта ладаном. Умный, мягкий, добрый, нежный человек не мог пастись среди крокодилов, если каждое прикосновение себе подобного снимало бы с него очередной клок кровавой кожи. Понимая Илью Обломова, я не люблю его, но еще больше ненавижу деятельного немца за то, что похож на него… Стыдно поднять глаза!.. Исчезни окружение сделайся пустынной планета, Илья Ильич, так и не заметив этого умер бы спокойной голодной смертью.. И позже немца! Почему? Этого я и сам себе объяснить не могу! Наверное, тот отравился бы мхами и лишайниками, пытаясь сделать их съедобными…

Помните: царствовать можно только над пустыней! Великим из великих был Обломов, владея пустыней своего одиночества среди живых; все его несчастья начинались, как только он высовывал нос из-за тяжелого занавеса… Что они творили, эти существа с четырьмя отростками и шаром наверху, покрытым ненужной растительностью! Боясь одиночества почти так же, как смерти, они бог знает что творили!..

Вы еще не знаете, что в один из весенних вечеров, когда пылили тополя, за чтением очередного номера «Иностранной литературы» странной смертью умрет моя мать: она закроет лицо развернутым журналом, уснет и не проснется. Здоровые сердце, легкие, желудок, ни морщинки страдания на мертвом лице — все это поставит в тупик широколобых профессоров. Вскрытие тоже ничего не покажет. Наверное, был прав отец, когда, по-женски рыдая, выкрикивал: «Ей было скучно! Ей было скучно! Ей было скучно! Я так и не вывез ее на природу на собственном автомобиле!» Дашка ухаживала за отцом, как за малым ребенком; он враз постарел и скукожился, в черном костюме походил на отощавшего муравья.

Мне не довелось похоронить мать, редакция тогда загнала меня на атомный ледокол уникальной конструкции…

Старик каюр, что когда-то в сибирские времена вез меня по Нижней Лене, вынимая из силков зайца, легонько протыкал ему концом острия ножа ноздрю, заяц дергался и умирал, а старик говорил всегда одно и то же: «Пошел родной мать искать, но не найдет». — «Почему не найдет, дядя Иван?» — «Потому что там — все мать, все отец, все брат, все сестра, все сын, все дочь! — И, поглядев на низкое тусклое солнце, показал ряд огромных желтых зубов: — Этот заяц сильно довольный будет: его голодные люди съедят, силы себе шибко прибавив, большого зверя убьют — значит, заяц самый сильный…» Убив с первого выстрела пулей-жаканом вожака волчьей стаи, старик, танцуя, приседая и прищелкивая языком, пел: «Хороший был заяц, ах, какой хороший: сразу вожаку в лоб попал!»

А старик каюр, дядя Ваня «с огнем на языке», все вез и вез меня на своих олешках, прославляя теперь в песне волка-вожака, которым насытилась вся стая: «Зубы у тебя острые, а сердце большое, загривок у тебя страа-а-а-а-шный, а мясо жесткое и невкусное, но твоя стая не умрет от голода…» Старика каюра звали дядей Ваней «с огнем на языке» потому, что умел, сделав язык лопаточкой, налить немного спирту и поджечь его… Мне было, кажется, двадцать пять, когда каюр меня вез по торосистой Лене, но я — будьте вы прокляты, предчувствия! — не боялся смерти, пока о ней пел или говорил дядя Ваня «с огнем на языке». В двадцать пять лет о смерти уже думается реже, чем в пятнадцать, когда ночами при мысли о неминуемой смерти от страха прерывается дыхание; в двадцать пять уже подумывается о том, что смерть где-то там, далеко-далеко, где не существует отсчета времени; в двадцать пять смерть скорее символ, чем реальность, и думы о ней можно прогнать чрезвычайно легко, например, увидеть за окном красивую девушку или вспомнить очередной анекдот. И все-таки я — трижды будьте вы прокляты, предчувствия, — и в свои двадцать пять слишком часто думал о смерти, чтобы с жадностью не учиться отношению к костлявой у дяди Вани «с огнем на языке». Мир, как разверстые и вечно жующие челюсти, показала мне еще школа на уроках биологии, наблюдения над жизнью леса подтверждали пессимизм преподавателей, но главную роль здесь все-таки сыграли зайцы, волки, песни и рассказы моего каюра дяди Вани… Мы лежали под открытым небом на теплых углях, мы смотрели неотрывно на близкие по-северному звезды, когда одна из них покатилась, вспыхнула и погасла, оставляя видный дымный шлейф. Дядя Ваня минут через пять молчания сказал:

— Еще одна люди стала лошадью! — И завистливо вздохнул. — Трава там больно густой и вкусный, всегда тепло…



Я уже знал, что в стране оленей и ездовых собак, именно в племени каюров, лошадь считалась если не священным животным, то уж по крайней мере — счастливицей. Может быть, еще не утратили воспоминаний о хрипящих, с оскаленными зубами лошадях татаромонголов? Кто знает, если дядя Ваня радовался за «один люди, что стала лошадью», и за зайца, съеденного хорошими людьми…

— Ей было скучно, ей было невыносимо скучно со мной! — рыдал отец, держась обеими руками за грудь. — Это я заставил ее уснуть, это я, это я…

Я думал, что мама не могла не проснуться перед смертью, но пробуждение было, видимо, таким коротким, что лицо хранило обычное выражение созерцательности, но о чем или о ком подумала мама, когда на мгновение проснулась и почувствовала, что умирает, — это случается с каждым, кто отправляется бродить по райским Елисейским полям. Неужели за эти мгновения перед ней, как пишут повсюду, пестрой лентой промелькнула вся жизнь? Не верю этому, не могу поверить, никогда не поверю, если не испытаю на самом себе…

IV

Андрей Витальевич Коростылев казался настолько солидным человеком, что обязательные для редакции клички долго на нем не висли. Месяц-полтора еще можно было услышать «Избач», некоторое время продержалось «Душка», но и это как-то непонятно быстро и бесследно прошло, никакого постоянного прозвища за Коростылевым так и не закрепилось. Только один человек в редакции — естественно, Никита Ваганов — не спускал с него кошачьих глаз и мало того: умело культивировал, заботливо поддерживал, поливал и пасынковал необходимое ему растение — пунктик первого зама насчет клубов и прочей самодеятельности. Уж будьте уверены, по епархии Никиты Ваганова любое письмо, имеющее хоть маломальское отношение к клубам и самодеятельности, пройдя тщательную стилистическую обработку, ложилось в аккуратной папочке на стол первого заместителя главного. И вообще в скромно подстриженной голове Никиты Ваганова зрел план — настолько же серьезный, насколько и смешной — под кодовым названием «Большие Васюки сиречь малая Москва». Знали о нем только двое: Никита Ваганов и Нелли Озерова, которая к этому времени сделалась редактором отдела писем «Зари» и работала прекрасно, лучше, чем ожидал Никита Ваганов. Гигантский город, Москва надежно хранила тайну их длинной любви, в редакции за Нелли приударяли несколько вполне солидных жеребчиков, надежно камуфлируя их любовные отношения. Нелли дарила многозначительные улыбки и даже по-особенному глядела в переносицу, что каждый мужчина принимал как обещание. Ее муж — «господин научный профессор» — стал действительно академиком, очень, очень постарел, переложив весь любовный груз на плечи Никиты Ваганова, который из каждой любовной битвы выходил торжествующим победителем: «Ты прекрасен, ты прекрасен, мой любимый!» Она, правда, не знала, что на следующий день у победителя как-то мелкостно и осторожно болела голова — и он глушил себя анальгином.