Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 99



Я, Никита Ваганов, делал карьеру по советам женщины и через женщину: более позорного явления не знаю… Я сказал:

— Плевал, понятно? Не хочу, чтобы ты мной дирижировала.

Неужели Нина Горбатко, такая женщина, не понимала, что эпизод с конфликтом нужно было бы создавать, но Иван Иванович опередил меня. Представляете, подхалим чеховского толка Валентин Грачев и неподкупный Никита Ваганов!

Нина Горбатко ругалась на чем свет стоит, и, если бы не лень, я рассказал бы племяннице, как она не знает жизни и газеты, как далека от повседневности, а еще пыжится, так сказать, «глобулять». Она разорялась необыкновенно долго:

— И эта твоя домашняя рабыня-жена, и эта твоя житейски-сверхмудрая Нелли — дуры одного и того же порядка: они думают, что тебе нужен редакторский пост, а тебе необходимо только и только редакторское состояние. — Она прищурилась. — Ты помолодеешь, покрасивеешь, купишь пару хороших костюмов и… Никита, что мы сделаем еще?

— Купим запонки.

— Ура! Мы купим запонки!

— И носки.

— Боже великий, о носках я не подумала! — Она вскочила. — Мы купим тебе дюжину прекрасных разноцветных и однотонных носков. Причем носки мы будем покупать вместе.

Я развалился в низком кресле, положил ногу на ногу, сделал вид, что изо рта торчит толстая «гавана», рассеянно прищурился. Нина сникла.

— Вот всегда ты так! — сказала она. — Топишь все светлое и прогрессивное. У, прагматик!

… Меня любила, любит и будет любить почти по шариату жена Вероника, меня по-своему любит Нелли Озерова, но такую любовь ко мне — любовь платоническую — я получил только от Нины Горбатко, и незадолго до моей смерти она, наверное, шепнет уже лежачему Никите Ваганову: «Спасибо!» Два человека поверят и поймут, что мы не любовники: моя жена Вера и Никита Петрович Одинцов…

— Сама купишь мне носки, — сказал я. — И не дюжину, а всего две пары… Думаю, на этом твоя покупательная страсть удовлетворится…

Я пошатнулся, схватился за грудь; перед глазами покачивался океан, словно консервная банка, набитый креветками; верхняя часть океана казалась расплавившейся; что-то кричало прямо в мое лицо, но слов в крике не было, и потому это мог быть и волчий вой… Очнулся я на диване с перевернутым надо мной лицом Нины. Я просительно и нежно произнес:

— Нина, милая, об этом нельзя рассказывать никому. Твоему честному слову я поверю! Даешь честное слово?

Бледная и дрожащая, она ответила:

— Даю слово!



… Я должен умереть и умру… Хотя врачи впервые мой диагноз назвали смешным по звучанию словом, им самим, казалось, непонятным. Я немедленно прочел все книги и учебники и теперь приватно знаю о болезни все. Любое мое слово — даже нечаянное — приобретает реальный вес исповеди, и не потому, что мне нечего терять, а потому, что все рассказанные мною истории имеют неизвестный мне конец. Где здесь причины, где следствия — мне и самому не очень понятно, но главное в том, что я все равно не добьюсь даже маломальской степени объективности. Человеку хочется казаться лучше, чем он есть на самом деле, и вот я с прискорбием обнаруживаю, что, умирая, пытаюсь рисовать портрет совсем не того Никиты Ваганова, который существовал на белом свете…

Глава шестая

I

Вы меня спросите, где рассказ о редакционных страстях, где борение направлений в области публицистики или, скажем, очерка, где развертывающиеся под эгидой заместителя редактора по промышленности взрывы, находки, скачки вперед? Вместо всего этого я вас пичкаю амурными похождениями, ссорами, недоразумениями и прочей дребеденью. Неужто, подумаете вы, ему опять скучно до того, что зевота сводит рот клещами и не хочется смотреть на свет белый? Не остановился ли Никита Ваганов в своем стремлении вперед и вверх, не поверил ли в то, что центростремительная сила сама поможет одолеть последнюю ступеньку — стать редактором «Зари»? Вот уж и нет! Более напряженной жизнью, чем в эти дни, я жил только тем весенним утром, когда точно узнал об афере с древесиной в Сибирске. Теперь я ложился спать с мыслью: «Как и что делать?», спал с этой же мыслью, просыпался: «Как и что делать?» С конца сосновой ветки свисали елочными игрушками «Как?».. «Что?», дымок автомобильного выхлопа завивался «Как? и Что?», разноцветные таблички над дверями темного кинотеатра маячили: «Что?» и «Как?», на газетной полосе употреблялось столько этих вопросов, что я сатанел и не мог внимательно читать материал — мне уже деликатно указали на невнимательность, а я словно не слышал, ополоумев и озверев от напряжения. Еще не было никаких признаков ухода Ивана Ивановича, еще газета «Заря» цитировалась на всех углах и перекрестках, но — готов дать голову на отсечение — призрак ближайшего падения витал над фронтоном здания редакции, залегал горькими складками на мордах гранитных львов, и, честное слово, львы казались меньшими, чем были на самом деле.

Очередной ночью я медленно проснулся, открыл глаза так легко, словно и не спал; прижатый к стене Верой, чувствовал себя как бы невесомым, сквозным, до стеклянности прозрачным — это было блаженным состоянии, но, повторяю, не было сном или продолжением сна. Я подумал: «Беда в остановке!» И сразу все сделалось до смешного понятным: такой сложный многообразный организм, как редакция «Зари», пока еще незаметно для других топтался на месте, изобретал изобретенное самим собой, пестовал себя своими прелестями с превеликой нежностью.

— Запеленались и баюкаемся!

Мгновенно проснулась Вера, и это было то самое просыпание, когда при самом легком шевелении ребенка просыпается мать, которую только что не разбудил взвод танков, прогрохотавших под окнами с беспорядочной пальбой. Повернувшись ко мне жарким телом, она спросила:

— Болит голова?

С таким же успехом она могла поинтересоваться, болит ли живот, не ломит ли поясницу, не разболелся ли коренной зуб. Бог мой! Любимый неверный муж, двое детей, еженедельные письма матери: «Слушайся Никитушку…», вечный бедлам московской школы, невозможность добиться правды в школьных коридорах и учительских — образовалась, самовоспиталась образцово-показательная жена, без которой этот мир оказался бы пустым, как луна, но что могло быть скучнее жены, спрашивающей тебя ночью: «Болит голова?» И сколько надо воли, чтобы желчно не шепнуть: «Спи, черт тебя побери!»

— У Никиты Ваганова голова не болит! — сказал я. Теперь мне уже казалось, что торможение газеты я чувствую давно, сам вместе с нею сделался замедленным и стареющим, распухшим от почестей и похвал, как грудь ветерана от орденов; холодок остановки делал сухим сердце… Моя жена Вера снова спала тихо и мирно, как дисциплинированный ребенок в пионерских лагерях: на спине и с руками, сложенными на груди. А я знал, что не усну: в такие ночи не спят; ходят по комнате, курят одну сигарету за другой; чело нахмурено, зубы стиснуты — одним словом, классическое зрелище: человек, принимающий самое ответственное решение в своей жизни. Неплохо также, если позади, шурша шелковыми плащами, при шпагах, разгуливают адъютанты. То ли Аустерлиц? То ли Ватерлоо?.. Я чувствовал неестественность и натянутость собственного юмора: все-таки это нездоровая картина, когда взрослый, рано седеющий мужчина просыпается среди ночи и не то грезит, не то живет более полнокровной жизнью, чем днем.

Прошедши в ванную, сбивая пену для бритья — четвертый час ночи! — я разговорился с зеркалом: еще один признак невменяемости. Малосимпатичный шатен без очков смотрел на меня откровенно-подозрительно, скривив губы и надменно подняв подбородок.

— Ну? — спросил я малосимпатичного шатена. Он ответил распространенно-охотно:

— Пошел — иди! Стоило стоять на сквозном ветру, разговаривать мысленно с Мазгаревым, чтобы потом не знать, отчего тебе не подали руку?

Он продолжил:

— Все началось с той минуты, когда Мазгарев не подал тебе руку!

Зеркальный Никита Ваганов подмигнул: