Страница 74 из 107
— Мы все эти дни следим за вами, товарищ Прохоров, кажется, вы хороший работник и человек. А я… Я ничего не помню! Я ничего не знаю! Мне семьдесят девять лет…
За полтора месяца Егор Семенович потерял двенадцать килограммов веса (так сообщил Пилипенко), состарился мгновенно, как это часто бывает с бодрыми стариками, выбитыми из привычной жизненной колеи каким-нибудь чрезвычайным происшествием. Немного оставалось жить Егору Семеновичу на этой круглой и теплой земле, и вся Сосновка уже по-бабьи пригорюнивалась, когда он волочил ноги и палку по длинной улице деревни, в которой прожил около пятидесяти лет, и не было в деревне человека, к которому не прикоснулись бы руки старого врача.
Егор Семенович постепенно приходил в себя от полуденной жары, от цветущей поляны возле Кривой березы, куда каждый день вели его старческие ноги, чтобы постоять немножко возле полотна железной дороги, обходя взглядом белый камень.
За окном на молодой буйной рябине пел самозабвенно скворец, славил день, и было странно, что такое маленькое существо способно петь так громко, что его, наверное, слышала вся улица. Скворец подражал звуку какой-то торжественной трубы, подслушанной, видимо, у громкоговорителя, и восклицательный его крик взрывал тишину опустевшего столетовского дома.
— Я никак не мог добраться до вас, — почти шепотом сказал Егор Семенович, — у меня не хватает сил на это… Но я хочу вам сказать, товарищ Прохоров, что моего внука не могли сбросить с поезда… — Он сделал попытку выпрямиться, дерзко посмотреть капитану милиции в глаза, но от боли в пояснице приглушенно застонал и снова шепотом закончил: — Мой внук сам сорвался с подножки…
Это был тот самый старик, который всего два месяца назад сделал операцию по поводу перитонита матросу проходящего парохода, а на третий день после этого пешком — ни одна машина не проходила — отмахал двадцать километров до охотничьего зимовья, где от простейшего аппендицита погибал охотник-остяк.
— Моя песня спета! — прежним голосом ответил старик на тоскливый взгляд Прохорова. — Но мне надо было умереть раньше Женьки…
Он опять уронил голову на руки, помедлил, отдыхая.
— Евгения не верит в смерть сына, я не могу подражать ей. Я — солдат, я — врач, я знаю… Смерть всегда выбирает лучших…
И он заплакал медленными, экономными стариковскими слезами, не стесняясь Прохорова, себя самого, портретов на стенах, трех ружей, шашки в облезлых ножнах; сидел перед капитаном уголовного розыска плачущий большевик, которого не мог себе представить поэт Маяковский, плакал седоусый старик, а по широкой Оби сейчас где-то шел буксирный пароход с буквами на вздернутом носу «Егор Столетов».
— Женька предпоследний… Он предпоследний… — старушечьим голосом говорил Егор Семенович. — У старшего сына нет сыновей… — Он уже не считал себя живым, он уже зачислил себя в мертвые, коли говорил только о старшем сыне. — Погодите, не уходите… Я наберусь сил… Я должен, я обязан рассказать все…
Скворец не замолкал на буйной рябине; рябина была вся огненно-красной, хотя еще было много-много дней до осени — так освещало ее солнце, так самозабвенно пел в ее ветвях славящий день и жизнь скворец. Рябине и скворцу не было никакого дела до старика, который медленно поднимал голову, не вытирая слез, старался выпрямиться и не мог, так как его сильной и жесткой воли сегодня хватило только на поход к Кривой березе, а сейчас только на то, чтобы держать трясущуюся голову на узких согбенных плечах. Вот оно, вот! Пришло время, когда плечи ощутили годы каторг и тюрем, революцию, гражданскую и Отечественную войны. Все собралось в смертельный кулак в ту ночь, когда пришло известие о гибели внука.
— Я был не прав… — хрипло сказал Егор Семенович. — Женя, его приятели… Они хорошие, никакие не инфантильные, они настоящие… — Он глядел на прохоровские колени, болезненно морщился. — А я произносил лозунги, тешился мелкотравчатой философией… Вы понимаете, товарищ Прохоров, грош цена отцам, если они кричат наследникам: «Вы инфантильны!»
Егора Семеновича все эти полтора месяца мучило сознание вины перед погибшим внуком; он ходил по лесу и, наверное, постоянно разговаривал с Женькой, и мучился жестоко, когда понимал, что внук никогда не услышит этих слов.
Прохоров был первым человеком, которому Егор Семенович рассказывал о своей вине перед Женькой, и старику становилось чуточку легче.
— Мои лозунговые крики только мешали Женьке, — горько говорил Егор Семенович. — Он… Эх, да что говорить! — старик покачал головой. — Как я ему мешал жить! Это я заставлял Женьку бесцельно ходить к Гасилову, стоять перед этим пикардийским быком безоружным… У внука было еще мало фактов, он лез на штурм с голыми руками… А все я! «Чего ты медлишь, Женька? Чего ждешь? Почему не борешься с Гасиловым?»
Теперь Егор Семенович сидел прямо, смотрел в зеленое окно, за которым пел торжествующий скворец, но старик не слышал его, не догадывался о том, что трубный звук, переполняющий комнату, принадлежит птице, даже не знал о том, что глядит в окно.
— Он был прав, сто раз прав, мой внук!.. Однажды он сказал: «Дед, мой революционный дед, как ты не понимаешь, что тебе было легче! Этот белый, этот красный, этот зеленый, этот фиолетовый в крапинку… А Гасилов бесцветный! Он даже не серый, он никакой!» — говорил старик пронзительно. — Это было в тот вечер, когда Евгений в очередной раз ходил к Гасилову, и тот ушел от драки, величественно пренебрег схваткой с моим внуком… Знаете, что сказал мне Женька? Он пришел печальный и сказал: «Дед, мне очень хотелось играть с Гасиловым в подкидного дурака. Я люблю играть в подкидного дурака!» Вы бы слышали, как я кричал на него, вы бы только слышали: «Циник! Оппортунист! Скептик!»
Егору Семеновичу не хватало воздуха.
— А Женька тогда еще был безоружен. Он шел на танк с детским пугачом… И вы посмотрите, чем это кончилось? Чем это кончилось!
Старик держался за палку как за последнюю свою опору на земле; по-прежнему обращенный лицом к окну, он глядел в него слепыми глазами.
— Это кончилось вот чем… — Егор Семенович опустил голову. — Гасилова не сняли с работы, пикардийский бык процветает, а Женька… О господи! Гасилов везде говорит: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Это же оскорбление! А все я! Я! Я торопил внука, мешал ему вооружиться… А что я вытворял в октябре, когда состоялось отчетно-выборное комсомольское собрание! Что я вытворял, боже мой!
Егор Семенович повернулся к Прохорову, впервые пристально и длинно поглядел на него.
— Отчетно-выборное собрание проходило в середине октября…
…в середине октября, когда кончились остатние летние денечки, проходило отчетно-выборное собрание. Поддувал уже с Обской губы злой сиверко, по ночам беззвездное небо сливалось с землей, река была темной, незаметной, осенняя грусть насквозь пропитала шуршащие листья, воду у берегов, дневное вылинявшее небо. Собаки по ночам лаяли осторожно, по-октябрьскому грустно.
В день комсомольского собрания Женька Столетов на лесосеку не ездил — сидел дома с температурой. Накануне мать нашлепнула на грудь и спину сердитые горчичники, напоила чаем с малиновым вареньем, а утром не велела выходить на двор, угрожая воспалением легких. После утреннего приема мать прибежала домой с пилюлями, потом поставила Женьке термометр, велев держать ровно пять минут, а не минуточку, как привык нетерпеливый сын.
Женька грустно, как нахохлившаяся курица, сидел с градусником под мышкой, кривил губы и шепотом ругался, когда из своей отдаленной комнаты приперся дед Егор Семенович и еще в дверях устроил скандальчик.
— Это что за мода, — закричал дед, — не пускать Женьку на комсомольское собрание из-за пустячной температуры? Евгения, ты мне не порть внука!
После этого он, конечно, не удержался от хвастовства:
— Мы ходили на комсомольские собрания с кровоточащими ранами…
И тут же рассказал историю про своего давнего дружка Оскара Орбета, который будучи уложенным в госпиталь с сорокаградусной температурой, ночью спустился со второго этажа по водосточной трубе и в одном белье, с открытым лбом, на котором от высокой температуры кипели дождевые капли, двинулся в тридцатикилометровый путь к родному полку. Он добрался к месту с нормальной температурой.