Страница 16 из 47
Сьюзен и Джоанна пришли в такой восторг, что тут же вымыли головы и накрутили волосы на алюминиевые бигуди. Ха, подумала дочурка, сидевшая на кровати по-турецки и смотревшая, как они снимают бигуди. Поглядим, как вы переварите хорошую порцию Уэнделла и Кори!
— Вам они понравятся, — сказала она. — Уэнделл — рост шесть футов, волосы рыжие. Кори — шесть футов шесть дюймов, волосы черные, носит спортивную куртку, и у них машина с беличьим хвостом спереди.
— С какой стати такая кроха столько всего знает про взрослых парней? — спросила Сьюзен и приблизила лицо к зеркалу вплотную, чтобы увидеть, как расплываются зрачки.
Дочурка легла на кровать лицом вверх и стала считать узкие потолочные доски, пока не перенеслась в другое место. Я хорошо их знаю, сказала она кому-то. Мы вместе сражались на мировой войне. Они служили у меня под началом, и я пять раз спасала их от японских летчиков-самоубийц, и Уэнделл сказал — я женюсь на этой девчонке, а другой ему — дудки, не ты, а я, а я говорю — ни тот ни другой, потому что вы оба сейчас пойдете у меня под трибунал.
— Я их видела, только и всего, — сказала она.
Когда они приехали, девочки секунду-другую на них таращились, а потом начали хихикать и говорить между собой про монастырь. Девочки сидели рядышком на качелях, а Уэнделл и Кори — на перилах веранды. Парни сидели по-обезьяньи — колени на уровне плеч, руки свисают между колен. Оба были малорослые и худые, с красными лицами, высокими скулами и бледными глазками-семечками. Они принесли губную гармонику и гитару. Один затянул что-то медленное на гармонике, рассматривая девочек поверх нее, другой принялся бренчать на гитаре, а потом запел, не глядя на них, с запрокинутой головой, как будто ему интересно было только слушать себя самого. Он пел деревенскую песню, которая звучала у него наполовину как любовная, наполовину как гимн.
Дочурка стояла на бочке в кустах сбоку от дома, лицом на одном уровне с полом веранды. Солнце садилось, и небо в лад сладко-печальной музыке окрашивалось в фиолетовый цвет ушибленного места. Уэнделл, продолжая петь, заулыбался и начал посматривать на девочек. Он уставился на Сьюзен собачьим любящим взором и затянул:
Я друга нашел в Иисусе,
Он — жизнь и начало начал,
Он — лилия долины,
Свободу Он мне даровал!
Потом обратил тот же взгляд на Джоанну и запел:
Стеной окружен огневою,
Я страха не ведаю с Ним,
Он — лилия долины,
Я вечно Им буду храним!
Девочки переглянулись, и каждая, чтобы не захихикать, прикусила нижнюю губу, но Сьюзен все-таки прыснула и прихлопнула рот ладонью. Певец помрачнел и несколько секунд только тренькал струнами. Потом затянул «Тяжелый старый крест», и они вежливо выслушали, но когда он закончил, сказали: «Теперь наша очередь!» — и прежде, чем он успел начать новую, запели натренированными монастырскими голосами:
Tantum ergo Sacramentum
Veneremur Cernui:
Et antiquum documentum
Novo cedat ritui2:
Дочурка увидела, как серьезные лица парней повернулись друг к другу и выражение их стало нахмуренно-обескураженным, как будто парни не знали точно, смеются над ними или нет.
Praestet fides supplementum
Sensuum defectui. Geniton, Genitoque
Laus et jubilatio
Salus, honor, virtus quoque…
В серо-фиолетовых сумерках лица парней стали темно-багровыми. Вид у обоих был злой и удивленный.
Sit et benedictio;
Procedenti ab utroque
Compar sit laudatio. Amen.
Девочки вывели «Аминь», и сделалось тихо.
— Еврейские, что ли, песенки, — сказал Уэнделл и стал настраивать гитару.
Девочки глупо захихикали, но тут дочурка топнула ногой по бочке.
— Дурной ты бычина! — заорала она. — Дурной бычина Церкви Господа Бога!
Вопя, она свалилась с бочки; они попрыгали с перил посмотреть, кто кричал, а она, мигом поднявшись, метнулась от них за угол дома.
Мать устроила ужин на заднем дворе, где над столом, как всегда у них в таких случаях, горели китайские фонарики.
— Я с ними за стол не сяду,— сказала дочурка, сдернула со стола свою тарелку и унеслась с нею на кухню, где поужинала в обществе тощей кухарки с синими деснами.
— Ну что ж ты гадкая такая бываешь, — посетовала кухарка.
— Я не виновата, что они идиоты, — отозвалась дочурка.
Фонарики оранжево подсвечивали листву на своем уровне, выше она была черно-зеленая, а ниже перемежались разные цвета, неяркие, приглушенные, делавшие девочек за столом миловиднее, чем они были. Время от времени дочурка поворачивала голову и смотрела в кухонное окно на то, что происходило внизу.
— Бог может взять и сделать тебя слепоглухонемой,— сказала кухарка.— Тогда небось не будешь уже такая умненькая.
— Все равно буду умней, чем некоторые, — отозвалась дочурка.
После ужина они отправились на ярмарку. Она тоже туда хотела, но не с ними — позвали бы даже, все равно бы не поехала. Она поднялась наверх и стала ходить по длинной спальне, сцепив руки за спиной и наклоня голову вперед, лицо яростное и в то же время мечтательное. Электричество не включала, позволяя темноте сгуститься и сделать комнату более маленькой и укромной. Через равные промежутки времени открытое окно пересекал сноп света, кладя на стену тени. Она остановилась и стала смотреть наружу поверх темных откосов, поверх отсвечивающего серебром пруда, поверх стены леса на крапчатое небо, где поворачивался, двигаясь вверх, и вокруг, и вдаль, точно шаря в воздухе в поисках потерянного солнца, длинный световой палец. Это был луч ярмарочного маяка.
Ей слышны были дальние звуки каллиопы3, и внутренним зрением она видела все шатры в сиянии золотой пыли, видела бриллиантовое кольцо чертова колеса с его бесконечным движением по воздушному кругу, видела скрипучую карусель с ее бесконечным движением по кругу наземному. Ярмарка длилась пять или шесть дней, в один из которых после полудня специально приглашались школьники, в другой, вечером, — негры. В прошлом году она была там в школьное время и повидала обезьянок и толстяка,
покаталась на чертовом колесе. Некоторые шатры были закрыты, потому что там показывали такое, что полагалось знать только взрослым, но она с интересом разглядывала рекламу на этих шатрах — блеклые холсты с людьми в трико, смотревшими жестко-напряженно-спокойно, как мученики, которым римский солдат вот-вот отрежет языки. Она вообразила, что происходящее внутри имеет отношение к медицине, и решила, что, когда вырастет, будет врачом.
С тех пор она передумала и собиралась выучиться на инженера, но теперь, глядя в окно на вращающийся луч, который укорачивался, удлинялся, чертил по небу световую дугу, она почувствовала, что должна стать чем-то куда большим, чем врач или инженер. Она должна стать святой, потому что сюда входит все, что только может быть; и в то же время она понимала, что святости ей не видать. Она, конечно, не воровка и не убийца, но прирожденная врушка и лентяйка, огрызается на мать и нарочно грубит всем подряд. Ее к тому же гложет грех гордыни, худший из всех. Она высмеивала баптистского проповедника, который пришел к ним в школу на выпускной акт. Она опускала углы рта и хваталась за лоб, изображая сокрушение, и печально произносила нараспев — в точности как он: «Благодари-им Тебя-а, Оте-ец наш небе-ес-ный». А ведь ей много раз было говорено, что не надо ничего такого делать. Нет, святой из нее не получится, но мученицей она, может быть, и смогла бы стать, если бы ее не слишком долго убивали.
Ей по силам был бы расстрел, но не кипящее масло. Было бы ей по силам или нет, если бы ее отдали на растерзание львам, она не знала. Она принялась репетировать мученичество, представляя себя в трико на громадной арене, озаренной висящими в огненных клетях первохристианами, свет от которых падал на нее и на львов пыльными всполохами. Первый лев кинулся было — и упал к ее ногам, обращенный. Стали пускать льва за львом — и каждый раз та же картина. Львы так ее полюбили, что она с ними даже спала, и наконец римляне решили ее сжечь, но, к их изумлению, она не горела, и, увидев, как трудно ее убить, они в конце концов быстренько отрубили ей голову мечом, и она отправилась прямиком на небо. Она прокрутила это несколько раз, возвращаясь от вступления в рай ко львам.