Страница 14 из 22
— Ну, давай, едем.
— Куда это? В школу?
— Да, именно. Мы едем в новую школу.
— А можно мне взять с собой Элвиса?
— Конечно можно.
Я беру маму за руку, тихонько тяну ее, чтобы она шла за мной, во второй руке она держит своего воображаемого голыша.
— Ты слышал, Элвис? Ты пойдешь со мной в школу! В новую школу!
Новая школа… В общем, да, что-то в этом роде.
Там будут еще дети, такие же, как она. Только вот родители за ними никогда не придут.
Робер и Жюльетт ждут меня у дверей с последними сумками в руках. Я приподнимаю маму, чтобы преодолеть вместе с ней несколько ступенек. Мы садимся с ней на заднее сиденье. Не прошло и минуты, как она позабыла о своем голыше, взгляд ее снова стал пустым. Она вернулась в свою капсулу.
Я поднимаю воротник, мне снова холодно, еще холоднее, чем было только что. Маме будет так одиноко среди этих людей, которых она не знает. Я уверен, что среди тех, кого она забыла, она чувствовала бы себя лучше.
Часть вторая
Один
Крушение
Это не телевизор, а черт знает что! Честное слово! Кто это там говорит? Обычно со мной оттуда разговаривает эта девушка, светловолосая, а это кто такой? Что это за мужчина? Я его никогда не видела, что он делает в моем телевизоре? Ничего себе! Это что-то новенькое! Забрался в мой телевизор и говорит со мной оттуда, хотя я его об этом не просила. Я хочу, чтобы все было как всегда, хочу разговаривать с той девушкой, моей любимой. Или что, может быть, я нажала не на ту кнопку. Как там, один, нет, два, нет, три, да где же эта светленькая, где моя любимица? Господи, ну никак не найти, да еще эта возня у двери… Что такое? Что там за шум? Как все это действует на нервы…
— Здравствуй, мама.
— Вы кто?
— Мама, это же я! Томб!
— Томб… Конечно… Томб… Э-э-э… вы… э-э-э… Нет, я вас не знаю.
Вроде бы этого молодого человека здесь никогда не было… Или? Нет, не думаю.
— Ладно, посмотри немного телевизор, потом тебе будет лучше, и ты узнаешь меня — конечно же, узнаешь.
— Который час?
— Девять утра, мама. Я на ночь уезжал к себе. Ты спала?
— Не знаю.
Девять. Ну да, в девять обычно по телевизору показывают эту девушку, светленькую, я ее просто обожаю, где же она? Ах, как мне это действует на нервы, она всегда здесь, аккуратно причесанная, хорошенькая, и голос ее мне ужасно нравится, такой нежный, певучий, как у моей сестры, погодите, а где же сестра? И где эта светловолосая девушка, которую я обожаю?
— Ну, ты же помнишь: вчера вечером я был тут, с тобой, а сегодня утром приехал опять, как всегда! Погоди, я зашел в аптеку за твоими лекарствами.
— Ой, вы будете делать мне укол?
— Укол? Какой укол?
— Откуда я знаю! Дайте мне, пожалуйста, посмотреть телевизор.
Этот юноша меня раздражает! Такой молодой, а уже врач, как-то это настораживает. И потом где моя светленькая девушка, моя любимица, на какой же кнопке? Четыре? Пять? Нет, шесть?..
— Ну, мама, я же не доктор! Посмотри на меня. Дай сюда пульт, я убавлю звук. Посмотри на меня. Ты узнаешь меня, а, мам? Я не делаю уколов, я твой сын. Томб, ты же знаешь, — твой любимчик! Ладно, шучу, ты нас всех троих любишь одинаково, да? Твоих ребятишек! Скажи, ты их одинаково любишь, твоих ребят? Расскажи-ка мне о детях, всё и вспомнится.
Ах, вот как, он хочет поговорить со мной о моих детях, как это мило с его стороны. Милый молодой человек. Ладно, я потом найду эту светленькую, мою любимицу, я ее просто обожаю, только расскажу сначала этому юноше, медбрату, раз он не доктор, о моих дорогих ребятках. Я так люблю говорить о моих любимых детках, они — моя гордость. Робер и Жюльетт, зеницы моих очей.
Дом престарелых. Сначала это был какой-то ужас. Я ничего там не видел, кроме маминого будущего в разных вариантах — в лице других пациентов. Большая часть из них страдала слабоумием, чаще всего на почве болезни Альцгеймера. По мере моих перемещений по саду, коридорам и общим залам я видел не людей, а одни только стадии маминого заболевания. Такой она будет через несколько месяцев — как вон та женщина с остановившимся мрачным взглядом, которая ни с кем не разговаривает, — застывшее воплощение гнева и страха; а вот такой она станет через год или два — как этот старик, худой-прехудой, еще худее, чем она, который стоит где его поставили, раскрыв рот и пуская слюну, и время от времени издает какой-то невнятный звук, может, просто грезит наяву. Заглядывая в палаты, я вижу мам перед самым концом, прикованных к постели, опустошенных, как будто уже мертвых. В палате рядом с ними никого нет, никто не составит этим мамам компанию.
Но проходят недели, и ты больше не обращаешь внимания на остальных пациентов, они становятся для тебя чем-то вроде обстановки, декора, комнатных растений. Овощи, притворяющиеся комнатными растениями, — когда-то мама посмеялась бы над такой шуткой. Но с этим покончено, мама больше не смеется, она дерется. Пользуясь тем, что входит пока в число самых подвижных и активных, она временами позволяет себе стукнуть тот или иной элемент декора: мне то и дело рассказывают, как она поколотила какого-то дедушку в кресле-каталке только за то, что тот с ней заговорил, или надавала оплеух женщине, которая разговаривала в коридоре сама с собой.
Вам сообщают об этом, когда вы приходите или когда встречаетесь с кем-нибудь из персонала в коридоре, но говорится это обычно тоном, каким зачитывают меню в производственной столовой: механически, без всякого выражения, потому что все это — дело житейское, потому что такое здесь происходит сплошь и рядом. Сначала я смущался, извинялся за мамину агрессивность. Но скоро понял, что извиняться не за что. Что хорошо в местном персонале, так это то, что вас никто ни в чем не обвиняет: они видели много чего и пострашнее, у них в арсенале множество историй, когда их подопечные вели себя в тысячу раз хуже, были в тысячу раз безумнее, злее, так что не стоит извиняться — это все рутина.
Для меня же теперь рутина приходить в три часа дня и уходить в шесть вечера. Я стараюсь выполнять данное брату и сестре обязательство и не оставаться там ни на минуту дольше; но и не меньше. Я выхожу из дома за двадцать четыре минуты до назначенного времени, на парковке всегда полно места. Обратный путь занимает у меня минут на десять больше, потому что к этому часу движение становится интенсивнее. Примерно без двадцати семь я возвращаюсь домой. Домой — это в мамин дом: свою квартиру я сдал, в любом случае, она стояла почти пустая, я и так слишком долго платил за жилье, практически им не пользуясь. Жюльетт и Робер уговорили меня остаться жить у мамы, мне и самому этого хотелось, да я, в сущности, уже давно там поселился, они же не видели в этом никакой проблемы: если мне это подходит, то и им тоже. С тех пор как мы отвезли маму туда, мне кажется, что это я больной: брат и сестра носятся со мной как с писаной торбой, никогда слова поперек не скажут, и, что хуже всего, они думают, будто я этого не замечаю. Иногда меня это все достает, но я знаю, что это делается из лучших побуждений, они, должно быть, перезваниваются, чтобы поговорить обо мне, я так и слышу, как Жюльетт говорит: «Если ему хочется жить дома, пусть живет, главное, чтобы он снова начал писать, и еще ему надо бывать на людях», а Робер ей на это отвечает: «Да, ты права, Жюльетт». Конечно, она права, она почти всегда права, эта Жюльетт, и это слегка действует мне на нервы, ну да ладно, я же не псих какой-нибудь, мне просто нужно время, чтобы прийти в норму.
Скоро я снова начну писать, я это чувствую. Что-то поднимается во мне, потому что писательство — это подъем. Раньше я думал, что это нисхождение, мне казалось, что всё приходит сверху, из некоего источника вдохновения, изливающегося бурными потоками прямо мне в голову, надо лишь не мешать ему изливаться. Позже я понял, что это не так: писательство — это бурлящий внутри вулкан, которому надо дать выход. Писатель должен уметь направлять извергающуюся из него лаву, чтобы она поднималась из живота в сердце, затем выше — в руку и, наконец, брызнула наружу из кончиков пальцев. Лава не должна проходить через голову, иначе мозг остудит ее, и она застынет. Писатель — проводник своего внутреннего огня.